Поль Верлен – автор странного выражения «проклятые поэты». К таковым он относил прежде всего себя. В этот список также входили несколько одиозных авторов и, конечно, Бодлер. Последний оказал влияние на мировую литературу, в том числе и на становление представителей русского символизма. Творчество Шарля Бодлера было основано на контрастах. Жизнь его представляла собой мучения, бесплодные попытки найти баланс между иллюзорным поэтический миром и реальностью.
Природа — дивный храм, где ряд живых колонн
О чём-то шепчет нам невнятными словами,
Лес тёмный символов знакомыми очами
На проходяшего глядит со всех сторон.
Как людных городов созвучные раскаты
Сливаются вдали в один неясный гром,
Так в единении находятся живом
Все тоны на земле, цветы и ароматы.
Есть много запахов здоровых, молодых,
Как тело детское, — как звуки флейты нежных,
Зелёных, как луга… И много есть иных,
Нахально блещущих, развратных и мятежных,
Так мускус, фимиам, пачули и бензой
Поют экстазы чувств и добрых сил прибой.
О смертный! как мечта из камня, я прекрасна!
И грудь моя, что всех погубит чередой,
Сердца художников томит любовью властно,
Подобной веществу, предвечной и немой.
В лазури царствую я сфинксом непостижным;
Как лебедь, я бела, и холодна, как снег;
Презрев движение, любуюсь неподвижным;
Вовек я не смеюсь, не плачу я вовек.
Я — строгий образец для гордых изваяний,
И, с тщетной жаждою насытить глад мечтаний,
Поэты предо мной склоняются во прах.
Но их ко мне влечет, покорных и влюбленных,
Сиянье вечности в моих глазах бессонных,
Где все прекраснее, как в чистых зеркалах.
Когда, закрыв глаза, я, в душный вечер лета,
Вдыхаю аромат твоих нагих грудей,
Я вижу пред собой прибрежия морей,
Залитых яркостью однообразной света;
Ленивый остров, где природой всем даны
Деревья странные с мясистыми плодами;
Мужчин, с могучими и стройными телами,
И женщин, чьи глаза беспечностью полны.
За острым запахом скользя к счастливым странам,
Я вижу порт, что полн и мачт, и парусов,
Еще измученных борьбою с океаном,
И тамариндовых дыхание лесов,
Что входит в грудь мою, плывя к воде с откосов,
Мешается в душе с напевами матросов.
Я, как ангел со взором суровым,
Под твоим буду снова альковом.
Я смутить не хочу тишину,
С тенью ночи к тебе я скользну.
И к тебе прикоснусь я лобзаньем,
Словно лунным холодным сияньем;
Ты почувствуешь ласки мои,
Как скользящей в могиле змеи.
Утро бледное снова ты встретишь,
Но пустым мое место заметишь,
И остынет оно при лучах.
Пусть другие подходят с мольбою:
Чтоб владеть твоей юной красою,
Я избрал средство лучшее — страх.
Вот вечер сладостный, всех преступлений друг.
Таясь, он близится, как сообщник; вокруг
Смыкает тихо ночь и завесы, и двери,
И люди, торопясь, становятся — как звери!
О вечер, милый брат, твоя желанна тень
Тому, кто мог сказать, не обманув: «Весь день
Работал нынче я». — Даешь ты утешенья
Тому, чей жадный ум томится от мученья;
Ты, как рабочему, бредущему уснуть,
Даешь мыслителю возможность отдохнуть…
Но злые демоны, раскрыв слепые очи,
Проснувшись, как дельцы, летают в сфере ночи,
Толкаясь крыльями у ставен и дверей.
И проституция вздымает меж огней,
Дрожащих на ветру, свой светоч ядовитый…
Как в муравейнике, все выходы открыты;
И, как коварный враг, который мраку рад,
Повсюду тайный путь творит себе Разврат.
Он, к груди города припав, неутомимо
Ее сосет. — Меж тем восходят клубы дыма
Из труб над кухнями; доносится порой
Театра тявканье, оркестра рев глухой.
В притонах для игры уже давно засели
Во фраках шулера, среди ночных камелий…
И скоро в темноте обыкновенный вор
Пойдет на промысл свой — ломать замки контор.
И кассы раскрывать, — чтоб можно было снова
Своей любовнице дать щегольнуть обновой.
Замри, моя душа, в тяжелый этот час!
Весь этот дикий бред пусть не дойдет до нас!
То — час, когда больных томительнее муки;
Берет за горло их глухая ночь; разлуки
Со всем, что в мире есть, приходит череда.
Больницы полнятся их стонами. — О да!
Не всем им суждено и завтра встретить взглядом
Благоуханный суп, с своей подругой рядом!
А впрочем, многие вовеки, может быть,
Не знали очага, не начинали жить!
В оны дни, как природа в капризности дум, вдохновенно
Каждый день зачинала чудовищность мощных пород,
Полюбил бы я жить возле юной гигантши бессменно,
Как у ног королевы ласкательно-вкрадчивый кот.
5 Я любил бы глядеть, как с душой её плоть расцветает,
И свободно растёт в ужасающих играх её;
Заглянув, угадать, что за мрачное пламя блистает
В этих влажных глазах, где, как дымка, встаёт забытьё.
Пробегать на досуге всю пышность её очертаний,
10 Проползать по уклону её исполинских колен,
А порой в летний зной, в час, как солнце дурманом дыханий
На равнину повергнет её, точно взятую в плен,
Я в тени её пышных грудей задремал бы, мечтая,
Как у склона горы деревушка ютится глухая.
Мать воспоминаний, нежная из нежных,
Все мои восторги! весь призыв мечты!
Ты воспомнишь чары ласк и снов безбрежных,
Прелесть вечеров и кроткой темноты.
Мать воспоминаний, нежная из нежных.
Вечера при свете угля золотого,
Вечер на балконе, розоватый дым.
Нежность этой груди! существа родного!
Незабвенность слов, чей смысл неистребим,
В вечера при свете угля золотого.
Как красиво солнце вечером согретым.
Как глубоко небо! в сердце сколько струн!
О, царица нежных, озарённый светом,
Кровь твою вдыхал я, весь с тобой и юн.
Как красиво солнце вечером согретым.
Ночь вокруг сгущалась дымною стеною,
Я во тьме твои угадывал зрачки,
Пил твоё дыханье, ты владела мною,
Ног твоих касался братскостью руки.
Ночь вокруг сгущалась дымною стеною.
Знаю я искусство вызвать миг счастливый,
Прошлое я вижу возле ног твоих.
Где ж искать я буду неги горделивой,
Как не в этом теле, в чарах ласк твоих?
Знаю я искусство вызвать миг счастливый.
Эти благовонья, клятвы, поцелуи,
Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,
Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,
Ликом освежённым вновь светить морям?
— Эти благовонья, клятвы, поцелуи!
Постели, нежные от ласки аромата,
Как жадные гроба, раскроются для нас,
И странные цветы, дышавшие когда-то
Под блеском лучших дней, вздохнут в последний раз.
Остаток жизни их, почуяв смертный час,
Два факела зажжёт, огромные светила,
Сердца созвучные, заплакав, сблизят нас,
Два братских зеркала, где прошлое почило.
В вечернем таинстве, воздушно-голубом,
Мы обменяемся единственным лучом,
Прощально-пристальным и долгим, как рыданье.
И Ангел, дверь поздней полуоткрыв, придёт,
И, верный, оживит, и, радостный, зажжёт
Два тусклых зеркала, два мёртвые сиянья.
Паскаль носил в душе водоворот без дна.
— Всё пропасть алчная: слова, мечты, желанья.
Мне тайну ужаса открыла тишина,
И холодею я от чёрного сознанья.
Вверху, внизу, везде, бездонность, глубина,
Пространство страшное с отравою молчанья.
Во тьме моих ночей встаёт уродство сна
Многообразного, — кошмар без окончанья.
Мне чудится, что ночь — зияющий провал,
И кто в неё вступил, тот схвачен темнотою.
Сквозь каждое окно — бездонность предо мною.
Мой дух с восторгом бы в ничтожестве пропал,
Чтоб тьмой бесчувствия закрыть свои терзанья.
— А! Никогда не быть вне Чисел, вне Сознанья!
Скажи, душа твоя стремится ли, Агата,
Порою вырваться из тины городской
В то море светлое, где солнце без заката
Льет чистые лучи с лазури голубой?
Скажи, душа твоя стремится ли, Агата?
Укрой, спаси ты нас, далекий океан!
Твои немолчные под небом песнопенья
И ветра шумного чарующий орган,
Быть может, нам дадут отраду усыпленья…
Укрой, спаси ты нас, далекий океан!
О, дайте мне вагон иль палубу фрегата!
Здесь лужа темная… Я в даль хочу, туда!
От горестей и мук, неправда ли,
Агата, Как сладко в тот приют умчаться навсегда…
О, дайте мне вагон иль палубу фрегата!
Зачем в такой дали блестят долины рая,
Где вечная любовь и вечный аромат,
Где можно все и всех любить, не разбирая,
Где дни блаженные невидимо летят?
Зачем в такой дали блестят долины рая?
Но рай безгорестный младенческих утех,
Где песни и цветы, забавы, игры, ласки,
Открытая душа, всегда веселый смех
И вера чистая в несбыточные сказки, —
— Но рай безгорестный младенческих утех,
Эдем невинности, с крылатыми мечтами,
Неужто он от нас за тридевять земель,
И мы не призовем его к себе слезами,
Ничем не оживим умолкшую свирель? —
Эдем невинности, с крылатыми мечтами!
Если тело твое христиане,
Сострадая, земле предадут,
Это будет в полночном тумане,
Там, где сорные травы растут.
И когда на немую путину
Выйдут частые звезды дремать,
Там раскинет паук паутину
И змеенышей выведет мать.
По ночам над твоей головою
Не смолкать и волчиному вою.
Будет ведьму там голод долить,
Будут вопли ее раздаваться,
Старичонки в страстях извиваться,
А воришки добычу делить.
— Кого ты больше всех любишь, загадочный человек? Скажи: отца, мать, сестру, брата?
— У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.
— Друзей?
— Вы употребляете слово, смысл которого мне до сих нор непонятен.
— Родину?
— Я не знаю, под какой широтой она находится.
— Красоту?
— Я полюбил бы ее охотно — в божественном и бессмертном образе.
— Золото?
— Я его ненавижу, как вы ненавидите Бога.
— Гм, что же ты любишь, необычайный странник?
— Я люблю облака… летучие облака… вон они… Чудесные облака!
Маленькая, сморщенная старушка вся озарилась радостью при виде прелестного ребенка, которому все радовались, которому все хотели нравиться; это было прелестное существо, такое же хрупкое, как старушка, и точно как она — беззубое, безволосое.
И она подошла, желая поулыбаться ему приятной улыбкой.
Но ребенок заметался от ужаса под поцелуями доброй, но дряхлой женщины и наполнил весь дом пронзительным криком.
Тогда добрая старушка удалилась в вечное свое одиночество и плакала в уголке, говоря себе: «Ах, для нас, старых баб, прошло время нравиться даже невинным существам; мы приводим в ужас младенцев, которых хотим любить!».
— Славный пес, добрый пес, милый песик мой, подойди и понюхай прекрасные духи, купленные у лучшего парфюмера в городе.
И собака, виляя хвостом, что, полагаю, у этих бедных созданий соответствует смеху или улыбке, подходит и с любопытством подносит свой мокрый нос к открытому флакону, потом, вдруг в ужасе отскочив, она лает на меня, точно упрекая.
— Ах, несчастный пес, если бы я дал тебе пакет экскрементов, ты бы нюхал его с наслаждением и, может быть, съел бы. Итак — и ты, недостойный спутник печальной жизни моей, похож на толпу, которой нельзя никогда подносить тонкие духи: они ее злят, ей нужны тщательно выбранные отбросы.
Бывают натуры вполне созерцательные и совсем не способные к действию; однако, под влиянием чего-то таинственного и неведомого, они порой действуют с такой стремительностью, на которую сами себя не считают способными. Человек, который, боясь найти у консьержа неприятное письмо, целый час подлым образом топчется перед собственной дверью, не смея выйти; или человек, который две недели бережет письмо нераспечатанным или только через шесть месяцев решается на поступок, который нужно было сделать год тому назад, — такие люди иногда чувствуют, что какая-то неодолимая сила стремительно толкает их к действию, как стрелу из лука. Моралист и врач, притязающие на всеведение, не могут объяснить, откуда столь внезапно находит на эти ленивые и разнеженные души такая безумная воля к действию, и почему, неспособные на самые простые и необходимые вещи, такие души в известную минуту обретают избыток мужества для самых нелепых, а часто и самых опасных поступков.
Один мой приятель, самый безобидный мечтатель на свете, однажды поджег лес, чтобы посмотреть, по его словам, правда ли огонь распространяется так быстро, как это утверждают. Десять раз подряд опыт не удавался; но на одиннадцатый он удался даже слишком.
Другой способен закурить сигарету, стоя возле бочки с порохом — чтобы увидеть, чтобы узнать, чтобы испытать судьбу, чтобы заставить себя проявить энергию, чтобы рискнуть, чтобы познать прелесть страха или без всякой цели, по прихоти, от безделья.
Это — род энергии, внезапно бьющей ключом из скуки и вечной задумчивости; и те, в ком он проявляется так повелительно, в общем, бывают, как я сказал, самыми бездеятельными и мечтательными существами на свете.
Человек до того робкий, что опускает глаза даже перед взглядами людей; человек, которому приходится собирать всю свою бедную волю, чтобы войти в кафе или подойти к театральному бюро, в котором сидящие контролеры кажутся ему облеченными величием Миноса, Эака и Радаманта, — такой человек вдруг бросится на шею проходящего старика и станет пламенно целовать его перед изумленной толпой.
Почему? Потому что… потому что это лицо ему показалось неодолимо привлекательным? Может быть, но вполне законно предположить, что он и сам не знает почему.
Я не раз бывал жертвою припадков и порывов, заставляющих верить, что в крови у нас бегают проказливые демоны, заставляя бессознательно выполнять их нелепые прихоти.
Однажды утром проснулся я хмурый, унылый, усталый от праздности и с желанием, как мне казалось, совершить что-нибудь великое, какой-нибудь блистательный подвиг; на свою беду, я открыл окно!
(Заметьте, пожалуйста, что мистификаторский дар, который у некоторых проявляется не как следствие труда или расчета, но по внезапному вдохновению, очень похож, хотя бы своей горячностью, на то, по мнению врачей, — истерическое, по мнению мыслящих несколько лучше, чем врачи, — сатанинское состояние, которое неодолимо толкает на множество опасных или недостойных поступков).
Первый, кого я увидел на улице, был стекольщик, резкий, неприятный крик которого донесся до меня сквозь тяжелый и грязный парижский воздух. Я, впрочем, не мог бы, сказать, отчего по отношению к этому бедному человеку я был охвачен такой внезапной и сильной ненавистью.
— Эй, эй! — И я закричал, чтобы он поднялся ко мне. Однако я не без радости думал, что, так как моя комната в шестом этаже, а лестница очень узка, — человеку не без труда удастся совершить это восхождение, и во многих местах он будет задевать стену углами своего хрупкого товара.
Наконец он явился; я тщательно пересмотрел все его стекла и сказал: «Как, у вас нет цветных стекол, розовых, красных, голубых — магических стекол, которые все превращают в рай? Как вам не стыдно! Вы смеете ходить по бедным кварталам, а у вас даже нет стекол, сквозь которые видится красота жизни!» И я вытолкал его на лестницу, по которой он ворча загромыхал вниз.
Я вышел на балкон, взял цветочный горшок, и, лишь только человек показался в дверях, я уронил свой снаряд прямо ему на спину; от толчка он упал и собственным задом придавил все свое бродячее богатство, издавшее оглушительный звон, точно хрустальный дворец под ударом молнии.
И, охмелев от веселья, я кричал ему бешено: «Красота жизни! Красота жизни!».
Эти нервозные шутки небезопасны, и порой за них можно дорого поплатиться. Но что значат вечные пытки тому, кто в едином миге обрел бесконечное наслаждение?
Кончено! Я один! Ничего больше не слышно, кроме редких извозчичьих пролеток, запоздалых и загнанных. На несколько часов дается мне если не отдых, то хоть тишина. Кончено! Неотвязные человеческие лица исчезли, и я буду страдать только от себя самого.
Кончено! Мне позволено погрузиться в сумрак! Прежде всего — два поворота ключа. Мне сдается, будто от этого увеличится мое одиночество и станут прочней баррикады, теперь отделяющие меня от мира.
Страшная жизнь! Страшный город! Подведем итог дню: видел нескольких писателей, из которых один спросил меня, можно ли проехать в Россию сухим путем (он считал, очевидно, Россию островом); долго и усердно спорил с редактором одного журнала, который на каждое возражение отвечал: «Мы здесь люди честные»; подразумевается, что всеми другими журналами руководят жулики; поздоровался с двумя десятками людей, из которых пятнадцати я не знаю; пожал такое же количество рук, не запасшись перчатками; во время дождя, чтобы убить время, зашел к актриске, которая попросила нарисовать для нее костюм Венеры; поухаживал за директором театра, который на прощанье сказал: «Вы, пожалуй, хорошо сделаете, если обратитесь к Z; это самый тяжеловесный, самый грубый и самый знаменитый из авторов, которых я ставлю; при его помощи вы могли бы чего-нибудь добиться. Повидайте его, а там посмотрим»; похвастался (зачем?) несколькими жалкими подвигами, которых никогда не совершал, и подло отрекся от нескольких гадостей, которые совершил с удовольствием; отказал в легкой услуге другу и дал рекомендательное письмо совершенному олуху; фу, все ли это?
Недовольный всеми и недовольный собой хотел бы я в тишине и в ночном одиночестве отделаться от всего и вновь обрести немного уважения к себе. Души тех, кого я любил, души тех, кого я воспел, укрепите меня, удалите от меня ложь и растлевающий дух мира; а Ты, Господи Боже мой, дай мне сложить несколько хороших стихов, которые доказали бы мне самому, что я не последний из людей, что я не худший из тех, кого презираю.
Куда ни глянь — ширилась, растекалась и веселилась праздничная толпа. Был один из тех праздников, на которых долго строят свои расчеты паяцы, фокусники, владельцы зверинцев и бродячие торговцы, чтобы наверстать трудные времена года.
В такие дни мне сдается, что народ забывает все — и горе и труд; он становится как ребенок. Для ребятишек это день свободы: школьные ужасы отложены на двадцать четыре часа. Для взрослых это перемирие, заключенное с лютыми силами жизни, передышка среди всеобщей при и борьбы.
Даже человек из общества и человек, занятый умственными трудами, нелегко избегает влияния этого народного празднества. Невольно вдыхают они свою долю беспечности. Лично я, как истинный парижанин, никогда не упускаю случая сделать смотр всем балаганам, пестреющим в дни таких празднеств.
Вот и теперь они изо всех сил соперничали друг с другом: они визжали, ревели, рычали. Это было месиво из криков, медного звона и хлопания фейерверков. Шуты и кривляки гримасничали своими загорелыми лицами, заскорузлыми от ветра, дождя и солнца; с развязностью актеров, уверенных в успехе, бросали они словца и шуточки, крепкие и тяжеловесные, как у мольеровских комиков. Геркулесы, гордые непомерностью своих членов, низколобые и плоскоголовые, как орангутанги, величественно растопыривались в своих трико, выстиранных накануне ввиду обстоятельств. Плясуньи, прекрасные, точно феи или принцессы, прыгали и порхали, озаренные фонарями, которые тысячи раз отражались в их юбках, сверкавших искрами.
Все превратилось в сплошной свет, пыль, гам, веселье, сумятицу; одни тратились, другие наживались — все с одинаковой радостью. Дети цеплялись за юбки матерей, выпрашивая какой-нибудь леденец, или вскарабкивались на плечи отцов, чтобы лучше видеть шарлатана, сияющего, как бог. И надо всем, побеждая все запахи, носился масляный чад, который был благовонным курением сего празднества.
В конце, в самом дальнем конце балаганного ряда, словно сам он, стыдясь, изгнал себя из всех этих великолепий, я увидел нищего паяца; горбатый, дряхлый, изнеможенный, развалина человека, он сидел, прислонясь к косяку своего жилища, более нищенского, чем жилище самого жалкого дикаря; два ряда сальных свечей слишком хорошо освещали это убожество.
Всюду веселье, нажива и кутерьма; всюду уверенность в куске хлеба на завтрашний день; всюду бешено кипит жизнь. Здесь — совершенная нищета, нищета, в довершение ужаса, наряженная в комические лохмотья, пестротою которых она обязана более необходимости, нежели искусству. Несчастный! Он не смеялся. Он не плакал, он не плясал, не махал руками и не кричал, никакой песни не пел он, ни веселой, ни заунывной; он не просил о помощи. Он был нем и недвижен. Он все отверг, от всего отрекся. Судьба его совершилась.
Но каким взглядом, глубоким и незабвенным, пробегал он по толпе, по огням, которых прибой останавливался в нескольких шагах от его отталкивающей нищеты! Я почувствовал, что мое горло сжато страшной рукой истерики, и мне казалось, что взор мой застлан теми стремительными слезами, которые не хотят вытечь.
Что делать? К чему спрашивать у несчастного всякие странные вещи, какие чудеса может он показать в этом зловонном сумраке, позади своего драного занавеса? Истинно говорю, я не осмеливался; и пусть причина моей робости вас заставит смеяться — признаюсь, что я побоялся его унизить. Наконец я решился положить мимоходом немного денег на одну из его досок; я надеялся, что он угадает мое намерение, вдруг неизвестно с чего нахлынувшая толпа людей унесла меня далеко от него.
И вот, возвращаясь оттуда, подавленный этим зрелищем, я все хотел разобраться в неожиданно испытанном страдании; и я подумал: «Это я видел прообраз старого литератора, пережившего то поколение, которое он так блистательно развлекал; прообраз старого поэта, без друзей, без семьи, без детей, который опустился от своей нищеты и от неблагодарности публики, к которому в его балаган забывчивая толпа не хочет больше ходить!».
Два великолепных Дьявола и не менее замечательная Дьяволица поднялись прошлой ночью по таинственной лестнице, благодаря которой Ад пользуется бессилием спящего человека и невидимо с ним общается. Они пришли и торжественно стали передо мной, держась прямо, как на эстраде. От всех троих исходил фосфорический свет, и они резко выделялись из ночной тьмы. Вид у них был столь гордый и властный, что я сперва принял их за настоящих богов.
Лицо первого Дьявола было полумужское, полуженское, а в линиях тела его была мягкость античных Вакхов. Его томные, неопределенно темного цвета глаза были похожи на фиалки, еще отягощенные крупными каплями дождя, а полураскрытые губы — на раскаленные курильницы, от которых исходил запах духов; и каждый раз, как он вздыхал, насекомые, пахнущие мускатом, вспыхивали, порхая» в его горячем дыхании.
Вокруг его пурпурной туники обвивалась, как пояс, переливчатая змея, которая, подняв голову, томно обращала к нему огненные глаза свои. На живом поясе висели склянки, полные темных зелий, сверкающие ножи и хирургические инструменты. В правой руке держал он еще одну склянку, с ярко-красной жидкостью и с ярлычком, на котором были написаны странные слова: «Пейте, сие есть кровь моя бальзам истинный». А в левой руке была у него скрипка, служащая, несомненно, для выражения его наслаждений и мук и для распространения его безумной заразы на ночных шабашах.
На нежных ногах его висело, влачась, по нескольку звеньев разорванной золотой цепи; они стесняли его движения; тогда он опускал глаза и тщеславно разглядывал ногти на пальцах ног, сверкающие и глянцевые, как хорошо отполированные камни.
Он смотрел на меня своими неисцелимо пронзающими глазами, источающими коварное очарование, и прельстительным голосом говорил: «Если ты хочешь, если ты хочешь, я сделаю тебя властителем душ, всякая живая плоть станет тебе послушней, чем глина послушна ваятелю, и ты познаешь неиссякаемое наслаждение терять себя, чтобы забываться в другом, и привлекать к себе души так, чтобы они сливались с твоею».
И я ответил ему: «Покорно благодарю! Мне нечего делать с этой оравой, которая стоит, конечно, не больше, чем мое бедное я. Хоть мне стыдно кое-что вспоминать — я не хочу забывать ничего; и даже если бы я не знал тебя, старый урод, — твои таинственные ножи, твои подозрительные склянки, цепи, которыми спутаны твои ноги, — все это знаки, достаточно ясно говорящие о неудобствах дружбы с тобой. Оставь свои дары у себя».
У второго Дьявола не было ни этого полутрагического, полусмеющегося выражения, ни этой прелестной вкрадчивости, ни нежной, благоухающей красоты. Это был огромный человек, с толстым безглазым лицом, его тяжелое брюхо свисало на ноги; вся кожа его была позолочена и разрисована, точно татуирована, множеством мелких движущихся картинок, изображающих многочисленные примеры мировой нищеты. Тут были чахлые человечки, удавившие сами себя; маленькие, исхудалые, гномы-уродцы, умоляющие глаза которых еще настойчивее выпрашивают милостыню, чем трясущиеся руки; были и старые матери, держащие недоносков у истощенных грудей. Было еще много другого.
Жирный Дьявол постукивал кулаком по огромному чреву — и оттуда доносился протяжный и гулкий звон металла, переходивший в стон многих человеческих голосов. И, бесстыдно показывая испорченные зубы, Дьявол смеялся раскатистым смехом, как смеются известные люди всех стран, когда они слишком хорошо пообедают.