Николай Гарин-Михайловский еще при жизни пользовался популярностью среди читателей. Он прославился не только как литератор, но и как инженер, общественный деятель и путешественник. Известными произведениями Н. Гарина-Михайловского являются «Бабушка», «Бабушка Степанида», «В усадьбе помещицы Ярыщевой», «Вальнек-Вальновский», «Вариант», «Вероника», «Гений», «Два мгновения».
Зашел разговор о том: страшно или нет умирать?
Человек средних лет с энергичным нервным лицом умными глазами заговорил:
— Как когда. Вот как в промежутке всего нескольких дней, в тех же почти внешних условиях, я видел два раза подряд смерть в глаза. Я с своей партией жил тогда в Батуме. Собственно, не в Батуме, а в окрестностях его, — делал разведки. Неделю всю мы проводили на работах, а в воскресенье ездили в Батум на отдых. Я первый год был тогда женат только, и вы понимаете, какое для меня было удовольствие в этих поездках. Мы проводили в городе все воскресенье, ночевали и на другой день возвращались на работы. Был март. Весна уже начиналась. Травка зеленела, листья деревьев, как нежная паутина, едва сквозили на фоне безоблачного неба… Солнце, изумрудное море… Там вдали кремовые горы с вечным снегом… Чудное утро, лошади поданы, чтобы ехать в город, потому что было это как раз в воскресенье. Если вы бывали в Батуме, то, может быть, помните, что берег его описывает большой полукруг: там в глубине Батум, почти напротив скалистые, дикие берега Цихидзирских гор. И, таким образом, кратчайшая дорога от этих Цихидзирь, где мы и работали, было море, — верст семь всего, а берегом верст пятнадцать. Подъехал грек на лодке и предложил под парусом доехать в четверть часа. Мы согласились, отправили лошадей и поехали. Море, воздух, солнце — праздник в природе, праздник отдыха в нас, — мы были в редком настроении, когда вся жизнь кажется такой же чудной и прекрасной, как этот волшебный уголок земли. И вдруг шквал. Что такое шквал? Черное море — очень капризное море. Весной и осенью явление там обычное этот шквал. Неожиданная буря, вихрь, какая-то серая стена с стремительной быстротой несется, и впереди этой стены тишь и гладь, а за ней море уже мгновенно закипает, бурлит, свист бури, и в серой кипящей мгле так часто гибнут такие лодки, как наша.
Бледный лодочник успел только крикнуть:
— Ложись!
Сперва рассмеялись все, но на лице лодочника прочли что-то такое страшное, что мгновенно все, кроме меня, легли на дно лодки. Почему я не лег — я не знаю. Какая-то глупая гордость! Шквал налетел. Что-то страшное заварилось мгновенно кругом: откуда взялись волны, куда исчезло солнце, что это клокочет, кипит и бросает нашу лодку. Нет, нет, спасенья быть не может в этом аде. Какой-то ужас, дикий ужас сковывает, и сознанье в то же время работает с непередаваемой ясностью. Шаг за шагом с неумолимой последовательностью приближается это неотвратимое мгновение. Вот из-под лодки точно выросла страшная седая зелено-прозрачная волна, заглянула в лодку и тяжело обвалилась. Головы смоченных, лежащих там внизу, быстро поднимаются, мгновение тому назад они еще смеялись, на их лицах отвратительный ужас смерти. Еще волна, и глаза судорожно ищут, где — в той или вот этой, что вдруг раскрывается и куда летит бешено лодка, бездне — конец всему. Неизбежный конец, и мысль о жене, уже случайная, равнодушно оставляет уже мертвую душу: думай не думай, все равно конец всему, и от всего живого мира мы уже отрезанные ломти, и некому даже передать будет этих последних мгновений. Словом, я струсил так постыдно, как никогда не мог и предположить. А этот ужас сознания страха и бессилие совладать с ним? О, как это ужасно, когда человек познает вдруг предел своих сил, своего «я», когда он уже может сам на себя посмотреть вдруг с сожалением, сознанием слабости, сверху вниз… Нас выбросило на берег… Какая-то животная радость охватила нас: мы, мокрые до последней нитки, с следами, может быть, еще этого ужаса на лицах, танцевали, как дикари, на берегу: поднимали наши ноги, энергично, быстро поднимали и скалили зубы друг другу.
Шквал пронесся, опять мирное солнце, песчаный берег, дорога, идут два турка, несут молодых козлят. Молодые козлята, травка весны, радость жизни, прилив этой жизни… Я, помню, купил этих двух козлят и пешком восемь верст, все время счастливый, нес их — этот залог весны, возвращенной жизни.
Даже унижение было источником радости: что же, я такой же, как все, а думал, что выше их. Милые мои, все вы друзья, и я меньше вас, но я жив, я счастлив.
Да, это был хороший день с ужасным мгновением, и такого дня я не переживал, может быть, но мгновение было лучшее, и я его пережил всего через несколько дней.
Опять те же Цихидзири, то же небо, море, солнце… Мы завтракаем. А там по морю плывет плот, и четыре турка на нем. Десятник Вдовиченко, хохол, молодой, говорит:
— Ишь, подлецы, а если шквал?
Рабочий, по фамилии Копейка, саженного роста, тоже хохол, лениво жует свой хлеб и рассказывает не спеша, как под Ак-Паланкой их кавалерия прыгала с такой же кручи, как эта, прямо в реку. Я смотрю с наших высот туда, где беспокойно ласкается к берегу море, голова невольно кружится, и я тяжело переживаю и это ощущение необходимости лететь туда вниз и сознание, что мои нервы не выносят никаких круч. Я поборяю, конечно, себя, но что это мне стоит всегда?
И вдруг шквал, и уже раздирающий душу крик четырех турок на плоту. Какая-то лодка там внизу спешит пристать к берегу: пристала и выгружает мешки с мукой. А плот уже разбит, и четыре турка, каждый обхватив два бревна, ныряют там среди разорванного плота, целого леса поднимающихся и опускающихся бревен. И на нас, сидящих на берегу, налетел уже шквал, как ножом, резким ветром срезал наши шляпы, завтрак, свист бури, грохот моря и, заглушая все, нечеловеческий крик о помощи оттуда, из кипящего котла. Я уже ничего не сознаю. Чей-то голос:
— Нельзя, вы — отец семейства!
Но этот рев бури, вопли тех?!
— Не сюда, не сюда — убьетесь!!
Разве я могу убиться? Ноги мои, нервы мои — сталь, и я стремглав несусь вниз по кручам, куда заглянуть было страшно за мгновение. Я уже внизу, за мной сыпется щебень, камень, за мной летят другие. Мы уже в лодке и отплываем. Вот Вдовиченко, Копейка. Лодка плывет, поворот, мы каждое мгновение вот-вот опрокинемся… Что ж, опрокинемся… И мне весело, и я беззаботно напеваю какую-то веселую песенку. Я вижу, что мое веселье льет огонь в жилы этих… Я-то, я-то знаю, чего хочу, но эти Вдовиченко и Копейка и на веслах сидящие, безвестные работники, вас какая сила двигает? Э, в ваших глазах я вижу бога, вы избранники его, и честь быть с вами, честь сознавать себя равным вам, безвестным героям… честь, великая честь быть равным там, где человек равен божеству…
Бревна, бревна! Вверх и вниз, — держи лодки, — разобьет?! Ха-ха! Мимо!..
Какой-то турок с перепугу топор свой сует, когда каждое мгновение дорого. Вдовиченко с азартом бросает топор в воду — уже за волосы тащит ошеломленного в лодку. Они уже все тут, и мы мчимся назад…
Рассказчик смолк, вздохнул всей грудью:
— О, если бы в такое мгновение умереть!
Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись тёмные тени, вырос точно оголённый лес, белым снегом занесённые поля стали ещё сиротливее, ещё неуютнее.
Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания:
— Баста.
Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.
Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном посёлке.
В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых разного рода подрядчики (маляры, столяры) живут сами с семьёй в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.
Дома хорошие, двухэтажные, родственница живёт где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережёт хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая, печь. Всё это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И всё напоказ.
На ночёвку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.
Но в выбранном нами посёлке ни одного такого дома не оказалось.
Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.
Мы вошли в неё. Посреди избы стоял прядильный станок, — он работал, шумел и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы её тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, не смотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.
Казалось сперва, что в избе никого не было.
Но на вопрос:
— А что, можно у вас переночевать?
Поднялись сразу несколько фигур и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:
— А вы чьи?
— Мы изыскания делаем: линию наводим.
Этого было достаточно.
Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:
— Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет… Окромя писаря и во всей деревне нет.
— А попросить у писаря?
Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:
— Не пойду!
— Чего не пойдёшь? — спросила спокойно, в упор, пожилая, измождённая высокая женщина, оставляя работу у станка.
И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и начала торопливо натягивать на себя тулуп.
В дверях, накидывая уже платок, она сказала нам:
— Будет самовар! — и исчезла.
Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.
За день ходьбы аппетит нагуливается хороший и, хотя и мёрзлое, мы едим усердно, жуём, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.
Корявый крестьянин, — глава, — оставался и при более ярком освещении всё таким же корявым.
Всклокоченный и напряжённый он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.
Эта взвинченность — явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели и в конец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.
Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелёно-жёлтое лицо.
Остальные обитатели, один другого меньше, до пятилетнего и у всех тот же болезненный, изнурённый вид.
Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.
Ещё бы: такой ужасный воздух!
— Зачем вы этот станок в избе держите?
— А куда же его?
— В пристрой.
— Пристрой — построй, — обидчиво бросил крестьянин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.
Он заговорил сам нехотя и раздражённо:
— В этой не знаю, как усидеть, — того и гляди свалить велят…
— Кто?
— Кто?.. Мир… Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится — уходи…
Хозяин нервно хватает руками и опять складывает их.
— Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку… так и тянем. Да, вот так и ушёл тебе: небойсь.
Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.
Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.
Я сижу и вспоминаю…
Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер — и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать всё, что может и пускает по миру её и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду…
Страховку фабричного получит семья, состояние в остальных сословиях частная собственность; только крестьяне лишены её. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его грех и тяжёлый.
Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живётся в деревне и в других отношениях.
Мальчик-пастух научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.
Кто знает деревню, знает какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать всё это…
Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.
Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своём пути.
— А ты умнее отцов хочешь быть?! Врёшь, не будешь!
И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.
— Уплатишь, — иди.
Уплатить было нечем и теперь этот выдержавший на попа пьёт горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль, в лице своих представителей, показывает на негодного пьяницу:
— Хотел умнее нас быть!
Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что то делает рукой, а другой, неудобно занесённой, ловит челнок.
И всё это быстро, быстро.
— И дети работают?
— Как же можно детям? Только эти трое.
Хозяин показал на трёх девушек.
— Этой сколько? — спросил я, указывая на младшую.
— Тлинадцатый, — бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.
— Так что ж, — огрызнулся хозяин, — в невесты глядит.
Стук утомлял, пыль раздражала.
— А когда вы кончаете работу?
— Никогда и не кончаем.
— Как! День и ночь?
— Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.
Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.
— Дали?! — усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.
— Ну, вот и чайку напьёмся, — сказал я.
Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.
— Для кого вы ткёте?
— На фабрику, купцу, — ответила хозяйка.
— Много зарабатываете?
Хозяйка не сразу ответила.
— Полтора рубля в неделю.
— Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?
— В праздник девушки на себя работают.
— В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час.
— Этак.
— На работника по шести копеек.
— А привезти, да отвезти пряжу? ещё два дня с мужиком, да с лошадью прикинь.
— И тяжёлая работа?
— Нет её тяжелее.
— А воздух какой? От него ведь не долго проживёшь на белом свете.
— Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, — у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолёт устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как — изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.
— Что ж у себя не заведёте такого самолёта?
— Где завести? Десять рублей такой челнок стоит — где их взять?
— Десять рублей? А сколько лет уже работает самолёт?
— Лет сорок работает.
— А вы давно работаете?
— Я-то?
У неё умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.
— Тридцать второй год.
Она опять быстро наклоняется к самовару и я снова вижу только её костлявую длинную спину в грязном сарафане.
Я начинаю подсчитывать.
Челнок-самолёт в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет 4.500 рублей. В пятнадцать лет капитал удваивается — итого до девяти тысяч рублей сбережения.
Я совершенно ошеломлён и делюсь впечатлением с хозяйкой.
Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорчённая.
— У вас была бы такая пенсия, такое состояние…
Она напряжённо думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:
— Суета бескорыстная…
— Как вы сказали?
— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.
Она отошла к самовару и то рассеянно, то убеждённо всё повторяла:
— Суета бескорыстная.
Хорошее выражение.
А от станка всё так же несётся пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам, кто-то повторяет в душной, смрадной избе:
— Суета, суета, суета.
С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная и, уже за окнами, я всё слышал ещё знакомое:
— Суета, суета, суета…
И долго ещё я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристёгнутой ещё к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от неё иной жизнью.
Посвящается моей племяннице Ниночке
Была когда-то на свете (а может, и теперь есть) маленькая, потертая, грязная книжка. В этой книжке таилась волшебная сила. Кто брал ее в руки, тот делался добрым, веселым, хорошим, и главное — тот начинал любить всех и только и думал о том, как бы и всем было так же хорошо, как и ему. Купец не обманывал больше, богатый думал о бедных, большой барин больше не думал, что он не ошибается и что в его голове может поместиться весь мир. И все потому, что тот, кто держал книжку волшебную, любил в эту минуту других больше, чем себя. Но когда книжка случайно выпадала из рук того, кто держал ее, он опять начинал думать только о себе и ничего больше не хотел знать. И если книжка вторично попадалась на глаза, ее отбрасывали ногами, а то с помощью щипцов бросали в огонь. Книжка как будто сгорала, все успокаивались, но так как книжка была волшебная, то она сгореть никогда не могла и опять попадалась кому-нибудь на глаза.
Был раз веселый праздник. Все, кто мог, радовались. Но маленький больной мальчик не радовался. Его всегда мучили всякие болезни, и давно уж весь мир казался ему аптекой, а все незнакомые люди докторами, которые вдруг начнут насильно пичкать его разными горькими лекарствами.
Никто этого не любит, и вот почему мальчик, в то время как все дети веселились, шел, гуляя с своей няней, такой же грустный и скучный как и всегда. У него была большая тяжелая голова, которая перетягивала его, и ему легче поэтому было смотреть вниз, и, может быть, вследствие этого он и увидел маленькую грязную книжку. И хотя няня и тянула его за руку вперед, он все-таки настоял на своем и поднял книжку.
Он держал ее, и, чем крепче прижимал к себе, тем веселее становилось у него на душе. Когда он пришел домой, увидев мать, он закричал радостно: «Мама!» — и побежал к ней. И хотя по дороге выскочил папа который читал в это время одну очень умную книгу о том, как надо обращаться с детьми, и крикнул сердито своему капризному сыну: «Не можешь разве не кричать?» — мальчик не обиделся и понял, что папа кричит оттого, что у него нет такой же книжки, какая была у него.
И тетя, увидав его веселого, не смогла удержать своего восторга, бросилась и начала его так больно целовать, что в другое время мальчик опять бы расплакался, но теперь он только сказал:
— Милая тетя, мне больно, пусти меня, пожалуйста.
И хотя тетя еще сильнее от этого стала его тормошить, он терпел, потому что понимал теперь, что тетя любит его и сама не понимает, что делает ему своей любовью больно. Когда наконец мальчик прибежал к матери, он показал ей свою книжку и сказал счастливый, приседая и заглядывая ей в глаза:
— Книжка…
Мать не знала, конечно, какая это книжка, но она видела, что сын ее счастлив, а чего ж больше матери надо? Она захотела только еще прибавить ему немного счастья и, погладив его по голове, ласково проговорила:
— Милый мой мальчик.
Да, мальчик был очень счастлив, и, когда няня, укладывая его спать, взяла было у него книжку, он так начал плакать, что няня должна была возвратить ему книжку, с которой так и заснул мальчик.
А ночью к нему прилетела волшебница фея и сказала:
— Я фея счастья. Многим я давала свою книжку, и все были счастливы, когда держали ее; но, когда я брала опять ее от них, они не хотели второй раз принимать эту книжку от меня. Ты, маленький мальчик, первый, который захотел взять ее обратно. И за это я тебе открою секрет, как сделать всех счастливыми. И хотя ты еще очень маленький мальчик, но ты поймешь, потому что у тебя доброе сердце.
И так как этого именно и хотел мальчик, потому что такова уж была сила волшебной книжки, то он и сказал фее:
— Милая фея! Я так хочу, чтоб все, все были так же счастливы, как я: и мама, и папа, и тот плотник, который сегодня приходил просить работы, и та старушка, которая, помнишь, шла и плакала оттого, что ей есть нечего, и тот мальчик, который просил у меня милостыни… все, все, добрая фея!
— А если б для того, чтобы все были счастливы, тебе пришлось бы умереть?.. Хочешь знать секрет?
— Хочу!
— Тогда идем!
И прекрасная фея протянула мальчику руку, и они пошли.
Они вышли на улицу и долго шли. Когда город остался назади, фея показала ему вверх, и хотя было темно, но там, на верху горы, высоко-высоко, ярко горели окна волшебного замка.
Фея нагнулась к мальчику и сказала:
— Вот что надо сделать, чтобы все были счастливы. Там, в этом замке, спит заколдованная царевна. Чтобы все были счастливы, надо разбудить ее. Но это не так легко: сон царевны стережет злой волшебник. Ты видишь перед нами ту большую дорогу, освещенную огнями, что идет прямо в гору? Видишь, сколько идет по этой дороге детей? Многие из них идут туда, в замок, с тем, чтобы разбудить царевну, но никто не разбудит! Это волшебная дорога: по мере того как они подымаются в гору, их сердца каменеют, и, когда они приходят наверх с своими каменными сердцами, они забывают, зачем пришли, и злой волшебник громко смеется и бросает их в виде камней вон в ту темную сторону, откуда слышны эти крики, плач и стоны.
— Это кто кричит?
— Те, которые ходят во тьме и в грязи. Они кричат, потому что им страшно и скучно во тьме, кричат, потому что они в грязи, потому что хотят есть, кричат, потому что надеются, что проснется царевна и услышит их голодные крики. Злой волшебник смеется и бросает им вместо хлеба каменных людей, которые, падая, убивают их, а они, не видя в темноте ничего, думают, что это камни летят в них с неба или кто-нибудь из них же бросает их, и тогда они убивают друг друга.
— А зачем волшебник так делает?
— Он должен их мучить, потому что только этим темным местом и можно прийти к дороге, ведущей в замок, к дороге, над которой уже не властна сила волшебника. Но об этом никто не знает, и пока там и темно, и грязно, и страшно — все хотят попасть на ту освещенную, но заколдованную дорогу. Какой хочешь идти дорогой? Той ли, где темно и грязно и нет таких нарядных и веселых детей, какие идут по этой большой прямо в гору дороге?
— Этой, — мальчик показал в темную и грязную сторону.
— Ты не боишься? Там злые дети, они ходят в темноте взад и вперед и, не зная дороги, кричат и убивают друг друга; там может убить тебя камень волшебника. Пойдешь?
— Да.
— Идем.
Они пошли, и мальчик увидел вокруг себя страшные лица злых детей.
— Дети! Идите за мной! Я знаю дорогу!
— Где, где?
— Сюда, сюда, идите за мной!
— Но разве есть другая дорога, кроме той, по которой идут те счастливые дети?
— Ах, нет, той дорогой не идите. За мной идите!
— Но ты, как и мы, идешь без дороги?
— Нет, здесь есть дорога… Идите… со мной фея.
— А, глупый ты мальчик, мы устали и так, мы есть хотим… Есть у тебя хлеб?
— У меня есть книжка счастья.
— О, да он совсем глупый… затопчем его в грязь с его глупой книжкой!
— Хочешь, улетим? — наклонилась к мальчику фея.
— Нет, не хочу… Они затопчут меня, но ведь книжка останется здесь… Это хорошо, милая фея, и ты того, кто подымет ее, не правда ли, поведешь дальше?
Мальчик не слышал ответа: злые дети уж бросились на него и, повалив, топтали его в грязь. И когда совсем затоптали, все были рады и прыгали на его могиле. Они думали, что затоптали и мальчика, и его книжку. Но книжку нашли другие и пошли дальше, а когда все ушли, фея вынула мальчика из грязи, обмыла его и отнесла в замок к царевне.
Он не умер, он спит там в замке рядом с царевной, и ему снятся хорошие сны. Добрая фея рассказывает их ему, когда прилетает с грязной и темной дороги, по которой хоть тихо, а все идут и несут книжку счастья в заколдованный замок.
И когда принесут наконец книжку — проснутся царевна и мальчик, погибнет злой волшебник, а с ним исчезнет и мрак, — и увидят тогда люди, что для всех есть счастье на земле.
Жили себе муж и жена, хорошие люди, но только никогда никого до конца не дослушивали и всегда кричали:
— Знаем, знаем!
Раз приходит к ним один человек и приносит халат.
— Если надеть его и застегнуть на одну пуговицу, — сказал человек, — то поднимешься на один аршин от земли; на две пуговицы — до полунеба улетишь; на три — совсем на небо улетишь.
Муж, вместо того чтобы спросить, как же назад возвратиться, закричал:
— Знаем!
Надел на себя халат, застегнул сразу на все пуговицы и полетел в небо.
А жена его бежала и кричала:
— Смотрите! Смотрите: мой муж летит!
Так бежала она, пока не упала в пропасть, которой не видела, потому что смотрела всё в небо. На дне пропасти протекала река. Говорят, он превратился в орла, а она — в рыбку.
И это, конечно, еще очень хорошо для таких разинь, как они.
При императоре Сук-цон-тавани жил один бедняк Ким-ходури. Он занимался тем, что рубил дрова и продавал их.
В день он рубил три вязанки, — две продавал, а одну вязанку сжигал сам.
Но вот с некоторого времени стала пропадать одна вязанка дров… С вечера нарубит три вязанки дров, а наутро их оставалось только две.
Думал бедняк, думал и решил рубить по четыре вязанки.
Тогда четвертая стала пропадать.
«Ну хорошо, — сказал себе бедняк, — вора я все-таки поймаю».
Когда пришла ночь, он залез в четвертую нарубленную вязанку и ждал. Среди ночи вязанка вместе с бедняком поднялась и полетела прямо на небо.
Пришли слуги Оконшанте, развязали вязанку и нашли там Кима-ходури.
Когда его привели к Оконшанте, тот спросил его, как он попал на небо. Ким-ходури рассказал как и жаловался на свою судьбу.
Тогда принесли книги, в которых записаны все живущие и их судьбы, и сказал Оконшанте:
— Да, ты действительно Ким-ходури, и не суждено тебе есть чумизу, но всегда хлебать только пустую похлебку.
Заплакал Ким и стал просить себе другой судьбы. Он так плакал, что всем небожителям и самому Оконшанте стало жаль его.
— Я ничем в твоей судьбе не могу помочь тебе, — сказал он, — но разве вот что я могу сделать: возьми чужое чье-нибудь счастье и, пока тот не придет к тебе, пользуйся им.
Оконшанте порылся в книгах и сказал:
— Ну, вот возьми хоть счастье Чапоги.
Поблагодарил Ким, и в ту же минуту служители Оконшанте спустили его на землю в то место, где стояла его фанза.
Ким лег спать, а на другой день пошел к богатому соседу и попросил у него сто лан взаймы и десять мер чумизы.