title

НАД КНИГОЙ РАБОТАЛИ

Редактор Лариса Спиридонова

Художественный редактор Валерий Калныньш

Корректор Елена Плёнкина

Верстка Светлана Спиридонова

Издательство «Время»

http://books.vremya.ru

letter@books.vremya.ru

Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2017

cover

ИНФОРМАЦИЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Художественное электронное издание

Сенчин, Р. В.

Конгревова ракета. — М. : Время, 2017. — («Диалог»).

ISBN 978-5-9691-1561-3

«Господствует мнение, что как бессмысленно копаться в статуях, стоящих на площадях, так же бесполезно и открывать книги, исследованные, изученные до последнего слова сотнями тысяч людей десятков предыдущих поколений». Споря с этим своим наблюдением, Роман Сенчин делится впечатлениями от чтения стихотворений Гавриила Державина, статей Виссариона Белинского, прозы Писемского, Леонида Андреева, Михаила Шолохова, Андрея Платонова, и сопоставляет их творчество с произведениями наших современников — Наума Коржавина, Валентина Распутина, Бориса Екимова, Захара Прилепина, Сергея Шаргунова, Дениса Гуцко, Анны Козловой.

© Роман Сенчин, 2017

© Валерий Калныньш, оформление, 2017

© ООО «Издательство «Время», 2017

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Чистые поэты» или «чистые прозаики», не отступающие в жанр критики, всегда вызывают у меня недоверие. Возникает чувство, что ничего они вокруг не замечают, живут в своем стеклянном шаре, мысленно (именно мысленно) общаясь лишь с Бродским или Достоевским, с Тютчевым или Рубцовым, Пастернаком…

Редкие «кухонные разговоры» о литературе чаще всего демонстрируют, что они, «чистые», читают, знают, замечают, анализируют, высказывают очень интересные и верные суждения о своих современниках, предшественниках, классиках.

Я не обладаю даром интересно рассказывать о литературе вслух, не умею анализировать внутри головы. Для того чтобы поделиться своими впечатлениями, в чем-то разобраться, мне нужна ручка, бумага. Еще в детстве я пытался формулировать впечатления о прочитанной книге в тетрадке, а много позже стал писать нечто вроде рецензий, обзорных статей, которые, к моему удивлению, с готовностью брали в литературной периодике.

Существует устоявшееся мнение, что мы — наследники Пушкина, Толстого, Чехова. Но для меня очевидно, что русская литература XIX века каменеет, бронзовеет, сдается в архив. Пишущие романы и повести, стихи, пьесы, кажется (по крайней мере, возникает и не исчезает такое ощущение), не открывают так называемых классиков, — их книги стоят на полках как памятники. Господствует мнение, что как бессмысленно копаться в статуях, стоящих на площадях, так же бесполезно и открывать книги, исследованные, изученные до последнего слова сотнями тысяч людей десятков предыдущих поколений. Классика отдана литературоведам…

Был такой замечательный проект — «Литературная мат­рица». Очерки современных поэтов и прозаиков о писателях прошлого. Совсем другой, часто неожиданный, удивительный взгляд на вроде бы устоявшееся, давно решенное историками литературы, профессорами филологии… Вышло четыре тома; проект вроде бы закрыт. Правда, на мой взгляд, не хватило еще одного тома — очерков поэтов и прозаиков о своих современниках. Конечно, рискованно — литераторы, как правило, очень ранимы, — но полезно. И читателям, и самим писателям. Лично я с огромным интересом читаю в старых журналах и газетах слова, например, Передреева о Рубцове, Евтушенко о первой книге Рейна, Проханова о Маканине… Сейчас подобное — редкость.

Тексты, собранные в этой книге, писались в разные годы, но повод написания один — разобраться в сложных чувствах после чтения стихотворений Державина, статей Белинского, романа «Тысяча душ» Писемского, рассказов Екимова, очерков 60-х годов Распутина, произведений моих литературных сверстников… Что-то мне в итоге удалось себе объяснить, может быть, в чем-то эти очерки помогут разобраться и тем, кто откроет мою «Конгревову ракету».

 

Я ПИИТ — Я НЕ УМРУ

О Державине

Слова поэта и критика Аполлона Григорьева «Пушкин — наше все», произнесенные в середине позапрошлого века, считаются бесспорными, своего рода истиной отечественной литературы.

Действительно, с Пушкина, по существу, началась наша словесность на современном русском языке, у Пушкина намечены темы, приемы, мотивы, интонации, которые последующие поколения писателей развивают, разрабатывают на протяжении уже почти двухсот лет. И если время от времени Пушкина пытаются «сбросить с парохода современности» (а это началось отнюдь не с футуристов в начале двадцатого столетия, можно вспомнить, что творчество Пушкина призывал сдать в архив еще Белинский в статье «Литературные мечтания», опубликованной 1834 году, при жизни Александра Сергеевича), то эти попытки в итоге лишь доказывали необходимость и свежесть того, что Пушкин создал.

Да, «Пушкин — наше все», но не стоит считать, что до него ничего не было. Это не так.

Не буду сейчас погружаться в глубь веков, в эпоху древнерусской и вообще допетровской литературы. Тем более что многие из ее образцов Пушкину и его старшим современникам знакомы не были — изучение, расшифровка древних текстов в начале XIX века лишь зарождались. Можно отметить, что «Слово о полку Игореве» было впервые опубликовано в 1800 году, «Житие протопопа Аввакума» — в 1861-м. Русский фольклор тоже лишь начинал привлекать к себе внимание.

В общем, русская литература в XVIII веке возникла, по существу, на пустом месте. (Наверняка здесь кто-нибудь вознегодует; я отобьюсь утверждением Пушкина, кроме всего прочего автора статьи о «Слове о полку Игореве»: «Словесность наша явилась вдруг в XVIII веке».) Оригинальных произведений мы поначалу почти не видим — было, конечно, много переводов, переложений западноевропейских образцов, но и тогда перед литераторами встала проблема, на какой язык эти образцы переводить, перекладывать.

Тот век изобиловал спорами, дискуссиями между писателями, а то и беспощадными войнами с драками, доносами, уголовными делами. Каждый из тех, кто занимался литературой, в первую очередь стихотворством, был и тео­ретиком литературы, критиком, идеологом. Например, у монаха-литератора Феофана Прокоповича, жившего в годы правления Петра I, есть огромный трактат «О поэтическом искусстве»… Примечательно, что трактат этот был написан на латыни (и в переводе читается легко и мес­тами представляется до сих пор актуальным), попытки же Феофана сочинять стихотворения и трагедии на русском кажутся нам откровенной тарабарщиной. Тем не менее и там есть некоторые штрихи живого, которые последователи Феофана Прокоповича стали развивать и в то же время оспоривать, двигая тем самым литературу дальше.

Наверняка мало кто читал, но наверняка большинство слышали фамилии — Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков, Херасков («ласков — Херасков — неожиданная рифма», — с иронией заметил однажды Пушкин). Это пятерка крупнейших литераторов XVIII века. Почти всего века… Впрочем, они — лишь вершина айсберга. Литераторов на самом-то деле уже тогда было очень и очень много. Читать их произведения действительно тяжкий труд да и вряд ли благодарный. От этого чтения можно заболеть физически, к тому же немудрено утратить вкус к литературному слову, заразиться грамматикой того времени.

Но чтобы понять, как наша литература рождалась, как и через что пробиралась она к Пушкину, хрестоматии полистать стоит. Особенно интересно, по-моему, предисловие Тредиаковского к роману «Езда в остров любви» (это перевод с французского, но очень вольный), написанное в 1730 году. В предисловии писатель заявляет, что в «мирской книге», каковым является роман, «славенский (церковнославянский. — Р. С.) язык» неуместен, так как «славенский у нас есть язык церковный», к тому же он «очюнь темен, и многие его не разумеют». Литературным языком Тредиаковский призывает считать «российский язык», «каковым мы меж собой говорим».

Да, мысль смелая и прогрессивная, но воплотить ее в жизнь оказалось сложно. Потребовалось несколько десятилетий, чтобы литература на «российском языке» перестала быть «очюнь темной»… Впрочем, литература среднего и низкого «штилей» (жанров) — сатира, лирические стихотворения, комедии, басни, эпиграммы — уже под конец XVIII века была вполне читабельной. А вот героичес­кие поэмы, оды — литература высокого штиля — долго оставалась «очюнь темной». По существу, и у Пушкина есть стихотворения, читать которые сложно, да и в современной поэзии мы можем найти следы этого высокого штиля. К примеру, у Иосифа Бродского, Александра Кушнера…

Теория трех штилей принадлежит Михаилу Ломоносову и заключается в правиле употребления разных слов в произведениях разного штиля. Стоит отметить хотя бы одно правило оттуда: разговорные слова в героической поэме запрещались строго-настрого. И правило это хоть и нарушалось, но в теории было незыблемо еще во времена Пушкина. Александру Сергеевичу здорово попало от ценителей поэзии за смешение штилей. «Разве так мог разговаривать русский богатырь?!» — возмущались критики, захлопывая поэму «Руслан и Людмила». «Лучше свобода и ошибки, чем чопорная наша правильность», — отвечал Пушкин.

С одной стороны, теория Ломоносова о трех штилях была закономерной — тогда, в середине XVIII века, необходимо было создать некую основу для дальнейшего развития языка, жанров. С другой стороны, жесткие рамки, в которые эта теория заключала не только жанры, но и пласты русского языка, тормозили это самое развитие. Особенно в серьезной поэзии. Мы легко можем увидеть, как литераторы умышленно уродуют слова, фразы, чтобы подогнать их под тот или иной поэтический размер, пытаются воскресить слова мертвые, искусственно облагородить прос­торечные…

Русскую поэзию в ту эпоху стремились сделать наукой (впрочем, подражая в этом еще древним грекам), убивая тем самым живые ноты.

 

Стихотворцы, — писал пусть не самый талантливый, но, на мой взгляд, особенно остро чувствующий необходимость дать поэзии больше свободы, литератор того времени Сумароков, — которые, следуя единым только правилам, а иногда и единому желанию ползти на Геликон, нимало не входя в страсть и ничего того, что им предложит, не ощущая, пишут только то, что им скажет умствование или невежество, не спрашиваяся с сердцем или паче не имея удобства подражать естества простоте, что всего писателю трудняе, кто не имеет особливого дарования, хотя простота естества издали и легка кажется. Что более стихотворцы умствуют, то более притворствуют, а что более притворствуют, то более завираются.

 

Впрочем, попытки Сумарокова написать нечто серьезное, приводили к комичным результатам. И недаром еще при жизни он прослыл беспомощным графоманом…

Все это я привел для того, чтобы показать, в какой среде появился наш герой и, как мне кажется, самый крупный предшественник Пушкина Гавриил Романович Державин.(В последние десятилетия в литературоведение вернулась традиция называть Державина Гаврилой. Но в первых строках автобиографии он величает себя Гавриилом. Этого варианта буду придерживаться и я.)

Некоторые ценители поэзии, кстати сказать, считают Державина пушкинским предшественником лишь формально — они до сих пор оплакивают то, что направление, которое символизировал Державин, вскоре после его смерти зачахло и стало экспонатом в музее русской литературы.

Чтобы вновь не растекаться по древу нашей литературы, скажу по этой теме лишь несколько слов. Несмотря на обилие в первые десятилетия XIX века модных поэтов, люди со вкусом выделяли двух не самых модных: Пушкина и Баратынского. И если Пушкина считали хоть и пора­зительно одаренным, но ветреным, легким, то Баратынский был, по общему мнению, поэтом-философом, поэтом поистине державинской силы. И как главную похвалу Александру Сергеевичу его друзья восприняли восклицание Баратынского, участвовавшего в разборе пушкинского архива: «Пушкин — мыслитель!» Правда, потом последовало: «Можно ли было это ожидать?» Да, ожидал мало кто — общество было воспитано на иной поэзии, ориентирами были для нее другие поэты.

Образцом поэта в то время был Державин. Уходящая, но величественная натура.

Осталось много прижизненных изображений Гавриила Романовича. На большинстве он изображен в мундире, при орденах. Совсем не поэт, а вельможа, государственный муж. Но и там, где он не в мундире, Державин не менее значителен — чего стоит только портрет Николая Тончи: пожилой, седовласый, красивый мужчина сидит у подножия скалы, на нем огромная медвежья шуба, боб­ровая шапка, на губах — преисполненная достоинства полуулыбка… Тоже государственный муж, но в редкие минуты отдыха, доброго расположения духа. И лишь последние портреты, где у Державина на голове колпак, на шее платок, в глазах гаснущая жизнь, губы безвольно опущены, показывают, что это некто больше вельможи. Вельможа бы и не согласился позировать в таком виде, а наперсник муз — вполне.

Он родился в 1743 году то ли в Казани (как он сам утверждал), то ли в селе Сокуры (именьице родителей) Казанской губернии. По семейному преданию, Державины происходили из древнего татарского рода. В XV веке предок Гавриила Романовича, Багрим-мурза, выехал в Москву из Большой Орды и после крещения, получив имя Илья, поступил на службу к великому князю Василию Темному. У этого Ильи одного из внуков звали Держава. Так появилась фамилия «Державины».

Родители Гавриила Романовича были мелкопоместными дворянами, владели примерно ста пятьюдесятью крес­тьянами. Отец, секунд-майор Роман Николаевич, умер, когда будущему поэту было лет десять. Вдова осталась с двумя сыновьями почти без средств к существованию, долго судилась с соседом из-за клочка земли. Брала в суд детей…

Недоучившись в гимназии, Гавриил вынужден был поступить на военную службу — рядовым в Преображенский полк в Петербурге. Денег, чтобы снимать жилье, не было, и он жил в казарме вместе с солдатами — вчерашними крес­тьянами.

Начало его службы совпало с государственным переворотом, в результате которого на престол была возведена Екатерина II. И сцена — императрица на белом коне в мундире Преображенского полка, с обнаженной шпагой в руках — навсегда осталась в памяти Державина. И не только в памяти — позже он не раз обыгрывал этот исторический эпизод в своих стихотворениях…

Военная, а затем гражданская служба Державина пришлись на годы царствования Екатерины, Павла I и начало правления Александра I. В общей сложности больше сорока лет. Лишь осенью 1803 года он был освобожден от государственных постов («уволен от всех дел»). А посты были неслабые — в том числе министр юстиции, генерал-прокурор Правительствую­щего сена­та, еще несколько. А до этого Державин участвовал в по­­давлении восстания Пугачева, был губернатором Олонецкой (нынешняя часть Карелии, Ленинградской, Вологодской и Архангельской областей), Тамбовской губерний; занимал пост кабинет-секретаря Екатерины II, президента Коммерц-коллегии (так сказать, главный по торговле)…

Я не буду подробно описывать яркую и противоречивую (бывал и жесток, и добр, выступал то реформатором, то консерватором), сложную («даже подвергаем под суд»), как и сама та эпоха, биографию нашего героя. О Державине написано много. Советую, например, недавно изданную в серии «Жизнь замечательных людей» книгу Арсения Замостьянова «Гаврила Державин: Падал я, вставал в мой век». А лучше всего, собравшись с духом, прочитать длинную, подробную автобиографию Державина — «Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина».

Впрочем, о себе и своем времени лучшего всего сказал уже на закате земного пути Державин стихами… Приготовься, читатель, встретить незнакомые слова, непривычные обороты, неправильные ударения — все-таки написано это два с лишним столетия назад. Но прочитай, не пропусти.

Не умел я притворяться,

На святого походить,

Важным саном надуваться

И философа брать вид:

Я любил чистосердечье,

Думал нравиться лишь им,

Ум и сердце человечье

Были гением моим.

Если я блистал восторгом,

С струн моих огонь летел.

Не собой блистал я — богом;

Вне себя я бога пел.

Если звуки посвящались

Лиры моея царям, —

Добродетельми казались

Мне они равны богам.

Если за победы громки

Я венцы сплетал вождям, —

Думал перелить в потомки

Души их и их детям.

Если где вельможам властным

Смел я правду брякнуть вслух, —

Мнил быть сердцем беспристрастным

Им, царю, отчизне друг.

Если ж я и суетою

Сам был света обольщен, —

Признаюся, красотою

Быв плененным, пел и жен.

Словом, жег любви коль пламень,

Падал я, вставал в мой век.

Брось, мудрец! на гроб мой камень,

Если ты не человек.

Это стихотворение — «Признание», — на мой взгляд, один из первых примеров исповедальной лирики в русской литературе. Современники знали Державина в первую очередь как автора многочисленных од — торжественных, патетических стихотворений, посвященных великим событиям и героям, — но он был прежде всего лирик, причем в лирических своих стихотворениях и в иронических миниатюрах не забывал пофилософствовать. Точнее, не забывал о мысли. И не боялся, в отличие от большинства своих собратьев по перу, авторского «я». А это было в то время рискованно.

Вообще здесь стоит остановиться на том, кто был поэт двести двадцать — двести пятьдесят лет назад. «Пиита», «пиит», как тогда часто называли стихотворцев.

Нам сегодня очень сложно представить поэта-мэра, поэ­та-депутата, губернатора, вообще чиновника, поэта-физика… Нет, рифмуют многие (например, бывший спикер Государственной думы Борис Грызлов однажды взял и написал футбольный марш под названием «Россия, вперед! Настал наш черед!», который, правда, быстро забылся), но это воспринимается как хобби или причуды сильных мира сего. А в XVIII веке поэт-вельможа, поэт-ученый были в порядке вещей, а свободных поэтов — поэтов без других занятий — почти не встречалось. Поэт должен был где-то служить.

Вспомним, что Александр Сергеевич Пушкин большую часть взрослой жизни находился на службе: с 1817-го до 1824 года — в Коллегии иностранных дел (отставлен за атеизм и отправлен в ссылку в Михайловское); с 1831-го до смерти в 1837-м был историографом, а 1833 году ему было присвоено придворное звание камер-юнкера (комнатного молодого человека). К счастью, во времена Пушкина обязанность литературно одаренным людям писать государям и непосредственным начальникам оды ушла в прошлое.

Пушкиным, кстати сказать, записано немало историй («анекдотов») о своих предшественниках-поэтах. Есть и такая: «Тредьяковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды в какой-то праздник потребовал оду у придворного пииты Василия Тредьяковского, но ода была не готова, и пылкий статс-секретарь наказал тростию оплошного стихотворца».

Можно продолжить цитатой из очерка Николая Некрасова «Петербургские углы»:

 

Поэт Петров официально состоял при Потемкине в качестве воспевателя его подвигов и для того во время его походов всегда находился в обозе действующей армии. По примеру великих земли, и маленькие тузы или козырные хлапы имели своих пиитов и любили получать от них оды в день рождения, именин, бракосочетания, крестин дитяти, получения чина… — И еще оттуда точное замечание: — Пиита обязан был держать всегда наготове свое официальное вдохновение.

 

Видимо, о таких поэтах написано, пожалуй, самое известное сегодня стихотворение Державина (благо коротенькое):

Поймали птичку голосисту

И ну сжимать ее рукой.

Пищит бедняжка вместо свисту,

А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»

Да и сам Державин если и не писал оды по прямому приказу (а написано им в этом жанре предостаточно), то уж нередко по расчету — наверняка. В его время талантливо сочиненная, вовремя представленная ода могла стать для безвестного человека отличным толчком для карьеры.

Так, по существу, случилось и с Державиным. В 1783 году (в сорок лет, между прочим) он опубликовал оду «Фелица», от которой императрица Екатерина II, по ее собственному признанию, «как дура плакала», а потом отправила винов­нику сладких слез осыпанную бриллиантами табакерку с червонцами. И хоть врагов и завистников у чиновника-поэта из-за этого только добавилось, но взгляд Екатерины его больше уже не терял. Как, добавим, и позже взгляд ее сына Павла (которому Державин еще в 1773-м посвятил оду «На бракосочетание великого князя Павла Петровича»), и взгляд ее внука. Тем более Гавриил Романович не давал о себе забыть — вслед за «Фелицей» последовала «Благодарность Фелице», затем — «Изображение Фелицы»… Екатерине посвящено множество его произведений.

Но остановлюсь на «Фелице», которая, бесспорно, является удачей в творчестве Державина. Да и вообще русскую поэзию она двинула далеко вперед. И хотя нередко потом сам Гавриил Романович возвращался к плоской архаике, но тем не менее это произведение очень сильно раскрепостило и его (уже немолодого человека и высокопоставленного сановника).

«Фелица» — необычная ода. Во-первых, автор обращается к императрице не напрямую, не как некий Гаврила Державин к своей государыне. Очень значим подзаголовок — «Ода к премудрой Киргиз-Кайсацкой царевне Фелице, писанная Татарским Мурзою, издавна поселившимся в Москве, а живущим по делам своим в Санкт-Петербурге. Переведена с арабского языка». Это можно считать маскировкой, а можно — художественным приемом.

Во-вторых, Державин, кажется, впервые в русской литературе так явно нарушил теорию Ломоносова (которого, впрочем, до конца дней считал своим учителем) о трех штилях, соединив оду с сатирой, влив в нее «забавный русский слог», что позже поставит себе в одну из главных заслуг в стихотворении «Памятник» — «дерзнул в забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить». И не только возгласить о добродетелях, но и пока осторожно (потом, позже, смелее, даже пугая) давать «царям» советы, «говорить истины».

И уже здесь, в этой первой опубликованной под своим именем оде, проявляются мотивы исповеди — если и не автор, то повествователь подробно рассказывает о своей жизни, обращая внимание на недостатки и пороки. Ода длинная, поэтому приведу несколько характерных строф:

…Подай, Фелица! наставленье:

Как пышно и правдиво жить,

Как укрощать страстей волненье

И счастливым на свете быть?

Меня твой голос возбуждает,

Меня твой сын препровождает;

Но им последовать я слаб.

Мятясь житейской суетою,

Сегодня властвую собою,

А завтра прихотям я раб.

 

Мурзам твоим не подражая,

Почасту ходишь ты пешком,

И пища самая простая

Бывает за твоим столом;

Не дорожа твоим покоем,

Читаешь, пишешь пред налоем

И всем из твоего пера

Блаженство смертным проливаешь;

Подобно в карты не играешь,

Как я, от утра до утра.

 

<…>

 

Таков, Фелица, я развратен!

Но на меня весь свет похож.

Кто сколько мудростью ни знатен,

Но всякий человек есть ложь.

Не ходим света мы путями,

Бежим разврата за мечтами.

Между лентяем и брюзгой,

Между тщеславья и пороком

Нашел кто разве ненароком

Путь добродетели прямой.

 

<…>

 

Едина ты лишь не обидишь,

Не оскорбляешь никого,

Дурачествы сквозь пальцы видишь,

Лишь зла не терпишь одного;

Проступки снисхожденьем правишь,

Как волк овец, людей не давишь,

Ты знаешь прямо цену их.

Царей они подвластны воле, —

Но богу правосудну боле,

Живущему в законах их.

 

<…>

 

Слух идет о твоих поступках,

Что ты нимало не горда;

Любезна и в делах, и в шутках,

Приятна в дружбе и тверда;

Что ты в напастях равнодушна,

А в славе так великодушна,

Что отреклась и мудрой слыть.

Еще же говорят неложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

 

Неслыханное также дело,

Достойное тебя одной,

Что будто ты народу смело

О всем, и въявь, и под рукой,

И знать и мыслить позволяешь

И о себе не запрещаешь

И быль, и небыль говорить;

Что будто самым крокодилам,

Твоих всех милостей зоилам,

Всегда склоняешься простить…

А вообще — прочитайте целиком. В первую очередь, это очень забавное, артистичное произведение. И кстати, Екатерина II приняла игру Державина в мурзу и киргизскую царевну: тот ее подарок — драгоценная табакерка — была в пакете, на котором императрица написала: «Из Оренбурга от Киргиз-Кайсацкой царевны Державину».

После успеха «Фелицы» Гавриил Романович в короткое время сочинил еще несколько больших од. В том числе такой философско-поэтический шедевр, как «Бог». Не могу не процитировать две строфы. Поразительные рассуждения для человека той эпохи:

Ты есть! — природы чин вещает.

Гласит мое мне сердце то,

Меня мой разум уверяет,

Ты есть — и я уж не ничто!

Частица целой я вселенной,

Поставлен, мнится мне, в почтенной

Средине естества я той,

Где кончил тварей ты телесных,

Где начал ты духов небесных

И цепь существ связал всех мной.

 

Я связь миров, повсюду сущих,

Я крайня степень вещества;

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества;

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь — я раб — я червь — я бог!

Но, будучи я столь чудесен,

Отколе происшел? — безвестен;

А сам собой я быть не мог.

Здесь стоит сказать, что ода «Фелица» и последую­щие произведения, сделавшие Державина главным поэтом того времени, были созданы не вдруг почувствовавшим в себе литературный дар человеком. Если верить самому нашему герою, он стал пробовать себя в писании стихов и в переводах чуть ли не в детстве. К сожалению, ничего из тех опытов не сохранилось — Державин сжег их в марте 1770 года, когда ему было двадцать семь лет.

Какой, казалось бы, романтический жест: уничтожить написанное ранее и начать с чистого листа. Примеров история знает немало. На самом деле, сожжение рукописей имело вполне прозаическую причину.

Дело в том, что, живя в Москве, Державин заболел карточной игрой, погрузился в разврат и пьянство. Почувствовав, что гибнет, он решил вырваться из омута и бросился в Петербург…

Далее дадим слово самому Гавриилу Романовичу (в своих «Записках» он говорит о себе в третьем лице, что в те времена было традицией):

 

Подъезжая к Петербургу в 1770 году, как уже тогда моровое поветрие распространялось, нашел на Ижоре или Тосне заставу карантинную, на которой должно было прожить две недели. Это показалось долго, да и жить за неимением денег было нечем; то старался упросить карантинного начальника о скорейшем пропуске, доказывая, что он человек небогатый, платья у него никакого нет, которое бы окуривать и проветривать должно было; но как был у него один сундук с бумагами, то и находили его препятствием; он, чтобы избавиться от оного, сжег при караульных со всем тем, что в нем ни было, и, преобратя бумаги в пепел, принес на жертву Плутону все, что он во всю молодость свою чрез 20 почти лет намарал, как то: переводы с немецкого языка и свои собственные сочинения в прозе и в стихах. Хороши ли они или дурны были, того теперь сказать не можно; но из близких его приятелей кто читал, а особливо Христианина в уединении, Захария, весьма хвалили.

 

И видимо, сразу по прибытии в Петербург, Державин написал стихотворение «Раскаяние»:

Ужель свирепства все ты, рок, на мя пустил?

Ужель ты злобу всю с несчастным совершил?

Престанешь ли меня теперь уж ты терзати?

Чем грудь мою тебе осталось поражати?

Лишил уж ты меня именья моего,

Лишил уж ты меня и счастия всего,

Лишил, я говорю, и — что всего дороже —

(Какая может быть сей злобы злоба строже?)

Невинность разрушил! Я в роскошах забав

Испортил уже мой и непорочный нрав,

Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился, —

Повеса, мот, буян, картежник очутился;

И вместо, чтоб талант мой в пользу обратил,

Порочной жизнию его я погубил;

Презрен теперь от всех и всеми презираем, —

От всех честных людей, от всех уничижаем.

О град ты роскошей, распутства и вреда!

Ты людям молодым и горесть, и беда!

Москва, хотя в тебе забавы пребывают,

Веселья, радости живущих восхищают;

Но самый ты, Москва, уж тот же Вавилон:

Ты так же слабишь дух, как прежде слабил он.

Ты склонности людей отравой напояешь,

Ко сластолюбию насильно привлекаешь.

Надлежит мрамора крепчае сердцу быть,

Как бывши молоду, в тебе бесстрастным жить.

По имени в тебе лишь мужество известно;

А что порок и срам, то всем в