«Письма из Африки» — произведение польского писателя, лауреата Нобелевской премии по литературе Г. Сенкевича (1846–1916).***
Очерк написан в 1894 году. Путевые очерки автора, особенно его американские, отличаются высокими достоинствами. Описания природы безукоризненны; психологический анализ достигает иногда замечательной глубины благодаря наблюдательности и широкой подготовки автора. Эти заметки не только развлекают, но и дают ценные этнографические сведения.
Перу Сенкевича принадлежат и такие произведения: «Пойдем за ним!», «Та третья», «Фонарщик на маяке», «Янко-музыкант».
В Неаполе. — Ожидание. — Канун Рождества. — Шлиман. — «Равенна». — Море. — Мессинское ущелье. — Путешественники. — Два дня качки. — Утро. — Погода. — Дамиетта.
Я не имею ни малейшего намерения описывать Египет, — этих описаний так много, что из них можно составить другую Александрийскую библиотеку. Посылаю вам первую пачку моих писем и думаю, что ограничусь только своими впечатлениями. Рассчитываю, что так будет лучше и для вашего издания, и для меня.
Однако, мне трудно приняться теперь и за эту лёгкую работу. Я перенёс тяжёлую горловую болезнь, которая напала на меня за Каиром, за тридевять земель от всякой врачебной помощи. Поспешное возвращение назад, среди клубов пыли пустыни, ухудшило моё положение до такой степени, что решительный кризис миновал только несколько дней тому назад. Рука еле держит перо, мысли плохо вяжутся в голове. Но так как я обещал вам свои письма к первой четверти года, то пишу это письмо, чтобы положить начало.[1]
Двинулся я из Неаполя на английском пароходе «Равенна» (Peninsular and Orient Company) в самый день Рождества Христова, но уже под вечер. Пароход этот останавливается только у берегов Египта и затем идёт в Индию. Меня сразу обвеяло дыхание экзотических путешествий. На палубе подобных пароходов прямо наталкиваешься на лица, которых не встречал во время поездок по Европе, слышишь не европейский говор. Экипаж «Равенны» состоит почти исключительно из индусов. Несколько английских офицеров, два-три матроса той же расы, остальное — темнокожие фигуры в белых одеждах, в тюрбанах, стройные, худые, с маленькими, почти детскими, руками и ногами, с обезьяньими движениями.
Погода хорошая, небо голубое, гладь моря загибается как полированная металлическая пластинка, но не волнуется. Вокруг раздаются монотонные голоса индусов, тянущих верёвки; пароход могучим рычанием даёт знать, что минута отъезда наступила, и содрогается всем корпусом. Поднимают помост, по которому входят на палубу; стоящие внизу лодки с различного рода продавцами тихо отплывают в сторону; пароход рычит во второй раз, наконец: «Go ahead!»[2] — мы двигаемся.
Во всяком случае, я предпочитаю ехать, чем ждать. Неаполь — это чудо мира, сон античного грека, но ждать везде скверно, даже в Неаполе. Наконец, мы хотели «vedere Napoli e poi…[3] Египет», — значит, нам было скучно. Последний день тяжёл в особенности, потому что это был канун Рождества. Сидя в зале отеля на Piazza Umberto[4], я мечтал о закопанском лесе, ясно освещённых окнах, о радостных криках детей при виде ёлки, и думал, что этого не заменит ни «Santa Lucia», ни великолепный султан Везувия, который от времени до времени вспыхивал на тёмном небе.
Такие мечтания о далёкой родине — словно туман. Они омрачают свет и делают угрюмым самый светлый день. А пока я сидел в этом тумане, подавленный унылыми думами, в гостиницу внесли умирающего человека. Тащили его четверо; руки его бессильно болтались, глаза были закрыты, лицо землисто-серого цвета. Эта печальная группа проскользнула как раз около меня, а через минуту к моему креслу подошёл распорядитель гостиницы и спросил:
— Вы знаете, кто этот больной?
— Нет.
— Это великий Шлиман.
Бедный «великий Шлиман»! Откопал Трою и Микены, завоевал себе бессмертие и теперь умирает… Уже в Каире газеты принесли мне известие о его смерти.
Из такого-то ряда впечатлений слагался мой канун Рождества, и вот почему не без радости я услышал на следующий день: «Go ahead!»
Залив был гладок, не такого немилосердно — лазурного цвета, как бывает по временам Средиземное море, скорее цвета незабудки с отблесками жемчуга, стали, меди, матового серебра. Отблески эти, сверкая, соединяясь и разбегаясь, сплетались в какую-то трепещущую сеть, ежеминутно меняющую свою окраску. Что было в особенности великолепно, так это изящество и мягкость общего тона, а это не часто увидишь в Средиземном море, которое вообще скорее отличается грубым тоном. Впрочем, Неаполитанский залив составляет исключение. Можно подумать, что греки, которые когда-то целым роем облепляли эти берега, принесли с собою в дар здешнему морю мягкую лучезарность Архипелага.
Солнце мало-помалу закатывается за Искию. «Равенна» не вздрагивает, только своим винтом разбивает вдребезги сапфиры, жемчуг, опалы и, слегка наклонившись на бок, летит как чайка. Мы минуем Сорренто, потом проскальзываем между возвышенностью Кампанелли и обрывистым берегом Капри, и в открытом море мало-помалу начинаем погружаться в ночной мрак.
Я решил не спать, чтоб увидать Липарские острова и вулкан Стромболи, который каждую ночь как гигантский фонарь освещает тёмную пустыню моря, и поэтому после позднего обеда вышел на палубу. Ветрено и холодно. Пароход начинает карабкаться на волны, но проделывает это свободно, без затруднения, как играющий дельфин. Сейчас видно доброе судно! Но до Липарских островов ещё далеко, вдали ни малейшего огонька. Тем временем тучи, которые днём укрывались точно сказочные змеи в ущельях гор, теперь, словно пользуясь мраком, выползают из своей засады и начинают ползти по небу. То и дело заслоняют они месяц и звёзды, а ветер в свою очередь сгоняет и разгоняет их как овчарка стадо. Тучи скопляются всё в новые и новые громады и, кажется, преследуют наше судно.
Проходит час, проходит другой. В гостиной, внизу, гаснут огни, электрические лампы на палубе гаснут тоже, остаётся только несколько цветных фонарей; люди все угомонились, только от времени до времени, через ровные промежутки, раздаётся звонок дежурного, на который иногда отзовётся голос с носовой части. И опять воцарится тишина.
Но тишина условная. Машина не спит никогда и своим мерным «гда, гда, гда» отмечает каждый пройденный шаг. Вокруг же шумит море тем странным ночным шумом, в котором как будто различаешь то голоса и призыв людей, то вздохи, а по временам и рыдания. В этом кроется что-то необычайно печальное, потому что с понятием о ночи в человеческом уме невольно соединяется понятие о сне и покое, тогда как это ночное движение, это колебание волн представляется мукой и, вместе с тем, жалобами существа, которому никогда и отдохнуть не дозволяется.
Проливной дождь согнал меня с палубы и не позволил увидать Стромболи. Утро застало нас уже в Мессинской теснине. День бледный и холодный. Сицилийские берега кажутся серыми и унылыми, потому что когда солнца нет — всё уныло, а в нынешнюю зиму солнца немного и в Египте. Один луч — и эта Сицилия заиграла бы сразу Бог весть сколькими красками. Туман понижает горизонт и приплющивает даже горы. Припомнился мне отрывок из «Ванды» Деотимы:
«Покуда сердце не любило,
Жизнь — это будто кругозор,
Где ни долин, ни высей гор
Сиянье дня не озарило,
И краски жизни мрак ночной
Могильной кроет пеленой.
Но только зорька золотая
Сверкнёт, порвавши свитки туч, —
Во всех извилинах блистая,
Бессмертной жизни вспыхнет луч.
Цветы в их пёстром хороводе
Из тени выступят светло.
Что совершилося в природе?
На небе солнышко взошло»…
Но солнце не всходит. Судно мчится вдоль сицилийского берега так быстро, как будто боится чего-то. И действительно, когда-то со страхом прокрадывались через эти воды, потому что тут было обиталище Сциллы и Харибды.
«После ты две повстречаешь скалы: до широкого неба
Острой вершиной восходит одна; облака окружают
Тёмно-сгущённые ту высоту, никогда не редея.
Там никогда не бывает ни летом, ни осенью светел
Воздух; туда не взойдёт и оттоль не сойдёт ни единый
Смертный, хотя б с двадцатью был руками и двадцать
Ног бы имел, — столь ужасно, как будто обтёсанный, гладок
Камень скалы; и на самой её середине пещера,
Тёмным жерлом обращаемая к мраку Эреба на запад;
Мимо неё ты пройдёшь с кораблём, Одиссей многославный;
Даже и сильный стрелок не достигнет направленной с моря
Быстролетящей стрелою до входа высокой пещеры;
Страшная Сцилла живёт искони там. Без умолку лая,
Визгом пронзительным, визгом щенка молодого подобным
Всю оглашает окрестность чудовище. К ней приближаться
Страшно не людям одним, но и самым бессмертным. Двенадцать
Движется спереди лап у неё; на плечах же косматых
Шесть поднимается длинных, изгибистых шей; а на каждой
Шее торчит голова, а на челюстях в три ряда зубы,
Частые, острые, полные чёрною смертью, сверкают;
Вдвинувшись задом в пещеру и выдвинув грудь из пещеры,
Всеми глядит головами из лога ужасная Сцилла.
Лапами шаря кругом по скале, обливаемой морем,
Ловит дельфинов она, тюленей и могучих подводных
Чудь, без числа населяющих хладную зыбь Амфитриты.
Мимо неё ни один мореходец не мог невредимо
С лёгким пройти кораблём: все зубастые пасти разинув,
Разом она по шести человек с корабля похищает.
Близко увидишь другую скалу, Одиссей многославный:
Ниже она; отстоит же от первой на выстрел из лука.
Дико растёт на скале той смоковница с тенью широкой.
Страшно всё море под тою скалою тревожит Харибда,
Три раза в день поглощая и три раза в день извергая
Чёрную влагу. Не смей приближаться, когда поглощает:
Сам Посидон от погибели верной тогда не избавит».[5]
Теперь времена изменились: Харибда не поглощает уже чёрную влагу, а Сцилла потеряла зубы, — вероятно, от старости, — и не похищает моряков. Теперь тесина не считается в числе опасных морских проходов. Для нашей «Равенны», которая несколько раз в год пройдёт вечно грозное Красное море и ещё более грозный Баб — эль — Мандеб, это ничто иное как забава.
Наконец, перед прибытием в Неаполь, «Равенна» выдержала бурю и хоть бы что. Волны унесли лодку, пассажиры вылетали из своих коек, один молодой англичанин разбился даже порядочно. Но все об этом рассказывают спокойно, как о самом обыкновенном эпизоде путешествия. Все едут из Лондона, значит, уже привыкли к морю, никто не хворает. Большинство направляется в Калькутту, — значит, теперь не проехали и половины дороги.
Пассажиры — кроме нас и одного молодого индуса — все англичане. Есть несколько мисс; одна, молодая и хорошенькая, целый день прогуливается по палубе, придерживая, при помощи зонтика, своё платье, которое нескромный ветер теребит как ему угодно. Молодой индус целый Божий день сидит или, вернее сказать, лежит в кресле с задранными кверху ногами, проделывая, да и то с большой неохотой, только те движения, которые необходимы для закуривания трубки. Сойдёт вниз обедать или завтракать, а затем я не видал, чтоб он хоть рукой пошевелил. Вероятно, это какой-нибудь знатный индус, может быть, сын раджи, возвращающийся из Оксфорда или Кембриджа. Его золотисто-зелёный цвет лица и чёрные бархатные глаза, вероятно, много бы выиграли, если б он носил тюрбан, но в сером английском пиджаке и в серой фуражке о двух козырьках молодой раджа кажется приказчиком из магазина. Вообще он утомлён дорогой, наукой или жизнью и едва отвечает англичанам, когда те заговорят с ним.
На палубе полное отсутствие характеристичных фигур. Даже капитан похож не на морского волка, а на добродушного английского фермера. Но ремесло своё, видимо, он знает, и, глядя на него, всякий невольно проникается уверенностью, что этот человек ни сам не утонет, ни пассажиров своих не потопит.
Серое небо, серое расположение духа, — на лицах виден отпечаток скуки. Какой-то пятимесячный baby составляет great attraction[6], — и, нужно воздать ему справедливость, делает всё, от него зависящее, чтобы привлечь всеобщее внимание: кричит с утра до вечера благим матом, а по ночам не даёт нам спать. Молодой доктор, похожий на лорда Байрона и такой же красивый, заботливо ухаживает за baby, а также и за его матерью, правда, не похожею на лорда Байрона, но всё-таки красивою дамою.
Погода переменчивая. От времени до времени дождь так неожиданно брызнет на прогуливающихся по палубе, как будто бы хочет сделать это им назло, а себе на утеху. Большинство пассажиров предпочло бы, наверное, или хорошую погоду, или добрую бурю. По крайней мере хоть развлечение.
На третий день, казалось, это последнее желание готово было исполниться. С утра нас начинает сильно покачивать, к полудню качка усиливается, а вместе с этим является неизбежная апатия и головокружение. Море принимает тёмный цвет, потом темнеет ещё более, и на этом угрюмом фоне, куда ни погляди, белые барашки всё выше и выше вздымающихся волн. Пароход работает изо всех сил, — карабкается кверху, зарывается носом в волнах, опускается вниз, переваливается с боку на бок и скрипит. Верхушки волн переливаются через палубу. Мы находимся на высоте западной оконечности Кандии. Вечер не приносит успокоения, ночь также, а на другой день становится ещё хуже. Это не мешает воскресной молитве, но за стол, вместо сорока человек, садятся только пятнадцать. Стаканы, рюмки и тарелки в рамах. Теперь мы поравнялись с восточным берегом Кандии. Судно извивается и ворочается, точь-в-точь больной человек. Так проходят третий и четвёртый день.
На пятый всё изменяется. Пробудил нас луч солнца. Выходим на палубу: небо ясное, хотя и бледное, море тоже бледное, но спокойное. В воздухе разлита какая-то неописанная мягкость, ветра нет, тишина полнейшая, чувствуется дыхание весны. Туман скопляется на краю горизонта в какие-то фантастические, воздушные здания, которые мягко рассыпаются и тонут в глубине моря. Среди этой тишины и мягкости судно идёт спокойно вперёд, а за ним тянутся целые стада чаек, — в предыдущие дни их не было. Вдруг, раздаются голоса: «Look here! Look here!»[7] — и несколько рук протягиваются по направлению борта лодки. Смотрю и я и вижу маленькую серую птичку, совсем похожую на жаворонка. Сидит она на канате, как раз около борта, и с полнейшим доверием посматривает на людей своими маленькими как бисеринки глазками. Есть от чего придти в волнение: эта птичка — предвестник земли, знак, что длинный путь окончен. Вскоре прилетает целая масса таких птичек. Одни усаживаются, где кто может, другие летят над пароходом медленным полётом, — медленным, потому что мы и сами движемся вперёд.
Солнце поднимается всё выше и выше, становится всё теплей и теплей. То египетское солнце светит. А что за весна, как легко и широко можно дышать! Теперь и море, и воздух полны блеска. В этом блеске что-то начинает маячить, выходить из моря, белеть, становиться всё более и более ясным.
— Что это там видно? — спрашиваю я у своего соседа — офицера.
— Дамиетта, — отвечает англичанин.
Мы бежим в каюты за биноклем. В бинокль видны не только постройки Дамиетты, но и пальмы, и жёлтые пески, ярко светящиеся под лучами солнца. Мимо Александрии и Розетты мы прошли на таком расстоянии, что их не было видно. Остановимся только в Порт-Саиде, простоим несколько часов и отправимся через канал в Исмаилию.
Со странным впечатлением я всматриваюсь в тот яркий краешек земли, который не уходил из пределов нашего зрения. В первый раз в жизни я видел Египет и Африку.
Порт-Саид. — Город. — Нил и море. — Приезд. — Арабы. — Излучины. — Канал. — Пустыня. — Характер её. — Ветхий Завет.
Доки, маяки, магазины, куча самых обыкновенных жёлтых и красных домов, возвышающихся на жёлтой отмели, это — Порт — Саид. Ещё пароход не остановился, ещё мы стоим на палубе, с биноклем в руках, но всем ясно, что город не заслуживает никакого внимания. И там, и здесь возвышаются башни церквей, и там, и здесь блестит на солнце стройный минарет словно свеча, освещающая город; но всё это новое, вчерашнее, не имеющее характера Востока. Да и город возник вчера, при постройке канала.
До этого здесь была куча песку, обиталище чаек, цапель, фламинго и пеликанов, которые жили здесь в ненарушимом покое, потому что даже рыбачьи ладьи не навещали эту песчаную отмель. Начали рыть канал, и город вырос сразу как гриб, а птичьи сеймы должны были выискивать для себя другие песчаные кучи, благо это нетрудно, — ими полон весь здешний лабиринт. Старый пелузийский рукав Нила положительно заткан этими песчаными кучами. Повсюду, куда глазом ни кинь, видны эти кучи, отмели, валы и искусственные плотины, которые возвела или укрепила рука человека. И всё это разделено излучистыми полосками воды, перепутанными так, что среди этого хаоса неопытный путешественник не знает, где кончается море, где начинаются воды озера Манзала, что принадлежит Африке, что Азии.
И в самом деле, ни одна из этих отмелей, — значит, и та, на которой возвышается Порт-Саид, — не принадлежит ни Азии, ни Африке, а морю. По всей ширине дельты Нил, через все рукава и все каналы, извергает в море чёрный ил, принесённый из Африки; а море, как бы разгневанное за то, что река грязнит прозрачность его вод, бросает в него песком и закупоривает её устье. Поэтому въезд во все египетские порты труден, и даже в Александрию сколько-нибудь большое судно не может войти без лоцмана.
Обходятся без лоцманов только австрийские суда, управляемые далматинцами. А с далматинцами в мореходном искусстве и знании Средиземного моря не сравняются даже англичане. Может быть, их уменьем и объясняется битва под Лиссой и победы Тегетгофа. Но возвратимся в Порт-Саид. Что, действительно, составляет всю его прелесть, так это необъятное пространство воды и земли, на которой стоит город. Вследствие этого город кажется крохотным светлым пятнышком, затерянным среди двух необъятных лазурных пространств. Скажешь: он существует только для того, чтобы солнечные лучи могли на чём-нибудь сосредоточиться и что-нибудь рассветить.
А судно наше всё приближается к пристани. Бурное движение винта смягчается, и мы входим в порт. Входим, и десятки больших и малых лодок окружают «Равенну». Город, как я говорил, не имеет никакого характера; но посмотрел я на эти лодки и сказал самому себе: «А ведь это Восток!» Ещё балюстрада парохода заперта, трап не спущен, а уж там, внизу, кипит как в котле. Что за шум, что за крик, что за ярмарка! Арабы, бедуины, суданцы, полуодетые, с голою грудью, в ярких фесках, кричат во всё горло и отпихивают друг у друга ладьи вёслами и баграми. Каждому хочется первому попасть на пароход и вырвать вещи пассажиров, высаживающихся в Порт-Саиде. При виде этих раскрасневшихся лиц, выпученных глаз, зубов, сверкающих из-за чёрных или синеватых губ, прислушиваясь к словам, которые непременно должны выражать высшую степень ярости, подумаешь, что эти люди вот-вот схватятся и начнут друг другу перегрызать горло. Ничуть не бывало. Они проделывают это несколько раз в день с прибытием каждого судна. Таков уж восточный способ добывания заработка. А когда они, наподобие кровожадных корсаров, явятся на палубе, — палка флегматичного англичанина сразу приводит их в порядок.
Балюстрада уже открыта, трап опускают вниз. Внизу соперничество лодочников принимает вид морского сражения; крик становится ещё более неистовым. Я высаживаюсь не в Порт-Саиде, — мне незачем оберегать свои чемоданы, — значит, это меня интересует в малой степени. Носы лодок облепили трап со всех сторон, — негде и булавки воткнуть. Со всех сторон к путешественникам протягиваются чёрные руки. Из нас сходят с парохода немногие, но многим хочется посмотреть город: пароход стоит три часа. Поеду и я, но сначала мне хочется присмотреться к этой суматохе, к этим экзотическим фигурам, освещённым африканским солнцем. Арабы, преимущественно торговцы, пробрались уже наверх, — палуба утрачивает свой холодный английский характер и обращается в живописный базар, на котором продают циновки, восточные ткани, кораллы, деревянные изделия и т. п.
В одном месте кучка англичан глазеет на арабского фокусника; другие, перегнувшись через перила, смотрят, как молодой бедуин, нагой до пояса и точно выкованный из бронзы, ныряет на дно за монетами, которые бросают ему сверху. После пятидневного морского плавания, однообразного и немного скучного, это движение и горячечная, не свойственная Европе жизнь не лишена своей прелести.
Мы садимся в лодку и едем в город. Кроме обитателей, в нём нет ничего интересного. Улицы перекрещиваются под прямыми углами, дома без всякого характера, на европейских стенах восточная грязь — вот и всё. Только на окраинах города несколько арабских домов, затерянных среди куч сора и песка, а возле них масса грязных детишек и вислоухих, безрогих коз. На главных улицах сутолока такая же как и у парохода. И думать нечего о спокойной прогулке или разговоре с товарищем. За каждым европейцем летят десять арабов, трещат по-английски, по-французски, по-итальянски или на том смешанном жаргоне, который на Востоке называется «Lingua franca». Одни напрашиваются быть драгоманами, другие тащат в лавки, третьи сами продают разные мелочи, и в течение часа сумеют оглушить и надоесть до последней степени. От арабской назойливости мы скрылись в какой-то кофейне, состоящей из двух залов: в одной комнате играл оркестр, состоящий из дюжины страшно набелённых немок, в другой трещала рулетка. Нужно было возвращаться домой, на пароход. «Равенна» нагрузилась углём, развела пары, и мы, миновавши длинный каменный мол, вступили в канал.
О канале можно сказать, что он как и всё великое с первого взгляда представляется скромным. Столько наслушаешься о его грандиозности, что поневоле ожидаешь чего-то необыкновенного и испытываешь разочарование. История его полна славы, о его значении можно было бы написать целые тома, но на вид он представляется лентой воды, заключённой в песчаные берега, не шире ста метров, — пространство, на котором с трудом разойдутся два больших судна. Всякий французский или бельгийский канал производит такое же впечатление. Разница в том, что Суэцкий канал разделяет две части света и соединяет их с третьей, то есть, открывает для Европы весь восток Африки и юг Азии.
С одной стороны низкая дамба охраняет канал от вод озера Манзала, с другой расстилается дикая пустыня.
Человек, который жаждал её видеть, прежде всего, задаёт вопрос: такова ли она, какою он воображал её себе?
Песок и небо, — в этих двух словах умещается пустыня, но не умещается её душа. Трудно определит её, также как трудно в первую минуту дать себе отчёт в первых впечатлениях, но пройдёт известное время — и почувствуешь отлично, что между песками и небом есть что-то такое третье, что составляет сущность всей вещи. Это — невыразимая мертвенность, такая страшная, что до сих пор ты не имел о ней никакого понятия. Песок, взволнованный так, как волнуется водяная поверхность от дуновения ветра, кажется окаменелым, над ним небо лоснится как глаза умершего человека, через которые уже не просвечивает душа. Здесь в первый раз понимаешь, что пустыня может быть живою или мёртвою… В открытом море, где глазу не на чем остановиться, кроме безбрежной водной равнины, и там чувствуется какое-то движение. А здесь — край оцепенения. Тишь на море — это отдых стихий. Спокойствие пустыни — оцепенение. Здесь живёт всё, что соединяется с понятием смерти: и необычайный ужас, и страшная тишь, и раздирающая тоска, которая налетает на человеческую душу откуда-то из глубин пустыни, охватывает её, сжимает и наполняет тревогой. Тревога эта возрастает до того, наконец, что человек не может бороться с нею и задаёт себе вопрос, откуда она происходит? Но ответить на это нетрудно. В пустыне поймёшь всё, из чего складывается смерть, не поймёшь только милосердия. В этих жёстких песчаных холмах, в этом жёстком небе заключается что-то неумолимое; попросту говоря, невыразимо гнетущее впечатление производит то, что с этого мёртвого неба никто не смотрит, в этих изжелта-белых песках никто не слышит, — в этой пустыне тщетно бы отчаяние взывало о помощи. Отсюда и угнетение, отсюда и тревога, отсюда и страх. Если б пустыня представлялась человеку враждебной, она была бы менее страшна: там, где есть враждебный элемент, там возможна борьба, например, во время бури на море; но пустыня только объективно-равнодушна, а такое мертвенное равнодушие заключает в себе нечто более поразительное, чем разнузданный гнев.
Я не видел урагана, волнующего пески пустыни; но в урагане есть, по крайней мере, движение и страсть, а вместе с тем и жизнь, в силу которой пустыня уподоблялась бы остальному миру, в тишине же и молчании она кажется уголком какой-то планеты — кладбища, где всё угасло, всё недвижимо.
Наступил вечер. Солнце погружалось в водах озера Манзала. Пески на арабской стороне принимали розовый оттенок, который постепенно переходил в лиловый тон, всё более и более нежный и бледный. Но и эти мягкие тона не отнимали у пустыни её сухости и библейской суровости. Трудно рассказать, до какой степени мне здесь на каждом шагу припоминалась Библия. Позже я видел возле Тель-эль-Кебира цепь верблюдов, идущих через пустыню. Тянутся они длинной линией, один за другим, качая своими вьюками, перед каждым из них человек в длинной одежде, с тюрбаном на голове. И фон, и картина — совсем страница из Ветхого Завета. Настолько же грустные, безыскусственные, полные важности и вековечной традиции, они скорее кажутся библейскими призраками, чем действительностью. Глядя на них, трудно поверить, что живёшь в настоящее время.
Такие картины составляют обаяние пустыни.