Иван Франко известен как поэт, писатель, драматург, литературный критик, беллетрист. В его произведениях раскрываются темы любви и ревности («Украденное счастье», «Перекрестными тропинками», «Увядшие листья»), тяжелой жизни крестьян и рабочего люда («История тулупа», «Сам виноват», «Борислав смеется», «Хороший заработок»), служения своему народу («Гимн (Вечный революционер)»). Есть в творческом наследии Франко и сказки для детей и историческое произведение, принесшее ему немалую славу, — «Захар Беркут».
Герои И. Франко — люди чистые, иногда наивные, не отступают перед тяжелыми обстоятельствами, пытаются изо всех сил добиться лучшей жизни. Вот только не может быть счастливых людей в жестоком, равнодушном к потребностям народа обществе.
Многие произведения И. Франко с успехом экранизированы. Зрителей привлекает глубокий психологизм произведений великого галичанина, его попытка разгадать природу самых сокровенных человеческих чувств.
Был на свете тулуп. Простой овчинный тулуп, даже не особенно новый; правда, без заплат, но уже порядком поношенный, пропитанный запахом человеческого пота, с давно поблекшими украшениями, которые когда-то придавали ему вид настоящего покутского тулупа. Словом, теперь это был тулуп обыкновенный, будничный, невзрачный, неинтересный для этнографа-любителя и, на первый взгляд, не имеющий ни малейшего права гордиться собой.
А между тем он очень собой гордился и в разговорах с самим собою, которые он вел обыкновенно во тьме ночной, вися на шесте над постелью хозяина, хвастался и кичился необыкновенно.
«Что, в самом деле, — размышлял он, — какой тулуп, какая шуба, какое облачение имеет больше прав на гордость и почести, чем я? Правда, перед барской лисьей шубой, крытой темно-синим сукном, больше кланяются и шапки ломают, перед церковным облачением больше припадают, да что все это значит? Это все только для видимости! Потому что, правду сказать, какие же их заслуги? разве только, что дороговизна. Да могут ли они сравниться со мной, простым, бедным тулупом, который своим натуральным теплом согревает всю семью? Да! Смело могу сказать, что без меня одного никто, как есть никто из всей хозяйской семьи не мог бы зимой выглянуть из избы, потому что я их единственный тулуп, единственная теплая одежда. И пусть мне их благородия — лисьи да волчьи шубы — укажут хоть одну одежду, которая бы так верой и правдой, так неутомимо и бескорыстно служила свому хозяину, как я!
Чуть только первые петухи пропоют, уже встает хозяин, тащит меня с шеста и отправляется в конюшню давать лошадям резки с овсом. Придет он из конюшни и примется за работу — крошить резку для лошадей, тогда уж хозяйка накидывает меня на плечи и в коровник идет доить коровушку! Вернется она от коровы, опять хозяин меня надевает, идет на двор рубить дрова. Нарубит он дров, напоит лошадей и корову у колодца, воды принесет и возвращается в избу, а мне все нет отдыха. Уже меня надевает дочь, девушка, чтобы идти на весь день прясть богатому соседу, за ложку щей да за доброе слово. Едва она придет туда, как уж служанка этого богача несет меня опять домой, потому что я нужен для новой службы. Сынок хозяина, семилетний мальчонка, съевши кусочек хлеба с чесноком и чашку теплой „затирки“[1], должен идти в школу. Вот он тоже берет меня на свои жиденькие плечи, хотя я достаю ему почти до щиколоток и сзади тащусь по снегу, и идет в школу. Но и тут мне нельзя долго замешкаться. Еще в сенях снимает меня с мальчика парень — слуга другого богатого соседа, которому нужен мой хозяин, чтобы молотить или навоз из конюшни выгребать. А в полдень, когда дети уходят из школы, опять тот же парень несет меня в школу, чтобы я укрывал от холода мальчугана по дороге домой, а из дома несет меня опять к хозяину, вечером я опять отправляюсь за дочкой. И так день-деньской мыкаюсь я, словно ткацкий челнок, из угла в угол с плеч на плечи, от работы к работе, всегда готовый к услугам, всегда желанный, с тоской ожидаемый и с благодарностью принимаемый. Право, так жить — значит не даром жить! Это значит — исполнять свое назначение служить усердно, быть полезным! Живя так, можно чувствовать удовлетворение от исполнения своих обязанностей, можно гордиться собой».
Так рассуждал бедняга-тулуп. Одно только его смущало — это, что он слишком скоро изнашивался.
«Чувствую, что недолго уже мне существовать. Того и гляди, швы разойдутся, шерсть вылезет, да даже и кожа кое-где начинает уже лопаться. Что же тогда будет делать мой бедный хозяин? Знаю, что уже давно самое горячее его желание — сколотить деньги на новый тулуп, но как же далек он от исполнения этого желания! С тех пор, как помещик вырубил свои леса, нет заработка с лошадьми зимой. Овец хозяин не держит, а что зимой своими руками заработает, того едва хватает на какую-нибудь обувь да на подати. Какой же при этом тулуп? А зимой без тулупа хоть ложись да помирай! Эх, тяжела ты, мужицкая доля!»
Однажды случилась маленькая перемена в расписании услуг тулупа. Утро, впрочем, прошло, как обыкновенно.
Тулуп отвел мальчугана в школу, как вдруг прибегает отец мальчика в легкой «полотнянке». Вбежал он в школу — учителя не было — и, дуя в кулак, торопливо сказал мальчику:
— Дай-ка мне, Юрочка, тулуп. Там барин прислал за мной, чтобы ехать с его подводами в лес.
— Ай, ай! а как же я приду из школы без тулупа? — говорил мальчик, почесывая затылок.
— Что ж делать, сынок, припусти духу, беги скоренько, авось согреешься, ничего с тобой не случится, — сказал отец, надевая тулуп. А за то, бог даст, найду у барина работу получше, тогда выгадаем и на другой тулуп, — прибавил он, чтобы утешить озабоченного мальчугана.
В тот день тулуп уже ни на минуту не слезал с хозяйских плеч. Когда вечером они оба вернулись домой, тулуп лопнул в трех местах на рукавах, и хозяин недовольно ворчал, потому что приказчик мало заплатил за работу и даже не велел приходить завтра.
Но главную беду они застали дома: Юрочка лежал больной. Жар пожирал мальчугана, он стонал бессознательно запекшимися губами и все повторял: колет в боку, ай колет!
С этого дня изменилась жизнь тулупа. Мальчик не ходил в школу. Что советовали, как выгоняли болезнь, как шептали, сколько слез было, родители и рассказать не могут. Как бы то ни было, но, повалявшись недели две, Юрочка выздоровел. Вынослива мужицкая натура! Жар прошел, кашель остановился, не стало колотья в боку, осталась только слабость. Мальчик порывался в школу, да мать, видя его бессилие, не хотела его отпустить.
Вдруг однажды, как раз вся семья сидела вокруг чашки с затиркой, а тулуп висел на шесте, — отворяются двери, и входят в избу законные сельские общественные власти: десятский и присяжный.
— Слава Исусу Христу! — сказали они, входя в избу.
— Во веки веков аминь, — ответил хозяин, вставая из-за стола.
— Время обедать, — сказала хозяйка.
— С богом святым, благослови вас бог, — ответила общественная власть.
Минуту в избе царило молчание.
— Прошу садиться, — сказал хозяин.
Власть села на скамью.
— Что же вас, господа, к нам привело? — спрашивает хозяин.
— Да мы-то, кум Иван, не сами от себя, — сказал присяжный, почесав затылок, — нас господин начальник послал.
— Ахти, что случилось? — ахнул хозяин. — Ведь я, кажись, мирское отработал.
— Дело тут не в работе, — сказал десятский, — а вот вы мальчика в школу не посылаете[2]. Господин учитель представил его к оштрафованию. Придется вам гульден уплатить.
— Гульден? Господи! — вскрикнул Иван. — Да ведь мальчик-то был болен!
— А кто же это знал? Почему вы учителю об этом не доложили?
— Ах ты, боже мой! Да нешто мне до того было? — сказал Иван.
— Ну, и мы тоже тут ни при чем. Нам приказано взять с вас гульден штрафа.
— Пытайте меня, жгите меня на медленном огне, если найдете во всем дворе гульден наличными.
— Это не наше дело, куманек милый, — сказали присяжный и десятский, — мы, кум, мирские слуги: что нам велено, то мы и должны исполнять. Нет денег, нам приказано брать, что можем. Вот тулуп!
— Кум! в этом тулупе все наше добро! — крикнул хозяин как ужаленный. — Без него никому из нас не в чем будет из избы на мороз высунуться!
Но напрасны были все мольбы. Тулуп уже был в руках десятского, который, посмотрев его, сказал, качая головой.
— Ну, два-три гульдена он еще пожалуй стоит!
— Не бойтесь, кум, — сказал присяжный, — тулуп ваш не пропадет. Мы отнесем его к Юдке, вы сегодня принесете гульден — сегодня же мы вам и тулуп этот отдадим.
— Кум, бога вы не боитесь! — сказал Иван. — Откуда я вам этот гульден возьму! Ведь я без тулупа зимой ничего заработать не могу!
— Какое нам дело? Возьмите откуда хотите! Нам строго приказано.
— Да ведь тулуп мокрый, — сказала хозяйка, ломая руки, — хоть бы его Юдка высушил раньше, чем бросить куда-нибудь в клеть.
Но власть уже не слушала этих слов. Десятский взял тулуп под мышку и, ни с кем не простясь, ушел из избы. За ним ушел и присяжный. Оставшиеся в избе после того, как унесен был тулуп, испытывали такое чувство, как будто вынесено было тело кого-нибудь самого дорогого из семьи. Минуту сидели они как остолбенелые и только потом, словно по команде, обе женщины громко зарыдали, мальчик отер слезы рукавом, а сам хозяин сидел угрюмо у окна; он взглядом провожал властей, которые, ворвавшись неожиданно, как вихрь, унесли именно то, без чего вся семья вдруг стала вдвое беднее и совсем беспомощна.
Прошла неделя с этого дня. Иван каким-то чудом добыл гульден, отнес войту и получил позволение взять назад заграбленный тулуп. Вместе с десятским пошел он к Юдке, радуясь, что, по крайней мере, опять в избе будет тулуп. Но радость его скоро прошла. Когда Юдка вынес тулуп из клети, Иван уже издали почуял запах гнили. Мокрый тулуп, пролежавши неделю в сырой клети, сделался вовсе негоден к употреблению, сгнил и расползался под пальцами. Иван ахнул и даже за голову схватился.
— О, чтоб вас бог наказал! — сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке.
— Ну, а меня за что? — ответил Юдка. — Разве я обязан сушить ваши тулупы?
— Я тоже в этом не виноват, — говорил десятский, — мне сказано взять, я и взял, остальное меня не касается.
— Побойтесь вы бога! — сокрушался Иван. — Я заплатил гульден и потерял тулуп! Кто же мне за мой убыток заплатит?
Юдка и десятский только плечами пожали.
Ученые естествоиспытатели говорят, что слои воды, лежащие на самом дне морской глубины, представляют из себя настоящую «мертвую воду». Огромный столб верхних слоев, давящий каждую частицу нижнего, лишает ее всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, здесь не водится никаких живых существ, не отзываются здесь даже ни единым отголоском ни водяные течения, ни бури, ни землетрясения. Единственное движение, какое здесь можно бы наблюдать, это вечное беспрестанное падение миллионов трупов и скелетов от живых существ, которые некогда, порой довольно-таки давно, жили и гуляли там, вверху, красовались на солнце, купались в тепле, качались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно, медленно опускаются вниз — особенно эти маленькие фораминиферы, диатомеи и прочая мелюзга, составляющая главную массу морского населения, — трупы их медленно проникают в слои, все более и более насыщенные кислородом и углекислотой, разлагаются, как бы сгорают в них, и только спустя много времени, в виде микроскопических шариков и кристалликов, достигают дна и ложатся на этом большом кладбище, чтобы в будущем, через тысячи лет, создать меловую скалу.
Должно быть, тяжело и грустно этим нижним слоям воды вечно стоять и цепенеть на мертвом дне, в страшной тьме, под неслыханным гнетом, среди одних трупов. Тяжело и грустно им, особенно, если в них скрыто отзовется та вечная, неистребимая сила, без которой нет ни единой частицы в природе. Живая неистребимая сила внутри, а вокруг — тьма, гнет ужасный и бесконечное кладбище!
А что, если в этих несчастных, на вечную смерть осужденных частицах зашевелится порой, раз в тысячелетие, легкий оттенок мысли — вы думаете, что это невозможно? Но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, если не собрание тех же частиц кислорода, углерода и других элементов? О, как горька, мучительна должна быть подобная мысль — греза этих морских частиц!
— Мать-природа! Откуда такая несправедливость к нам? Неужели мы хуже тех, которые там вверху над нами гуляют, качаются и красуются в чудном свете? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпустить нас хоть на минутку туда, вверх?
Но мать-природа не знает чувствительности и не слушает мечтаний.
— Стану я с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Если чувствуете в себе силу, так пробуйте сами вырваться наверх! Точно мне делать нечего, стану я еще вас подымать!
Да, пробуйте сами вырваться!
Не случалось ли вам видеть подобные явления в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому же не случалось их видеть? И от каждого такого случая ныло ваше сердце и теперь еще ноет, если вы попытаетесь поставить себя мысленно в положение этих бедных живых частиц человеческого общества, осужденных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупой застой, на безвестную смерть. Ведь и мы все — разве мы не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное здоровое движение свободных и счастливых народов не отзывается болью, гнетом, толчком на нашем народном теле?
И каждый из тех, которые ценою страшных усилий, иногда ценою существования самых близких людей, вырвались хоть на одну ступень выше этого темного спуда, — разве он не чувствует порой невольного ужаса и боли при одной мысли об этом спуде и о том, что не будь того или иного счастливого стечения обстоятельств, он, пожалуй, и поныне пропадая бы там, темный, беспомощный, был бы не человеком, а частицей массы человеческой? И разве не заболит наше сердце при воспоминании о тысячах тысяч таких, которые, подобно нам, силились вырваться из этой тьмы, тосковали о свете, стремились к свободе и теплу — и все напрасно! И не почувствуем ли мы жуткой дрожи, вспоминая о жизни и кончине таких никому не известных, забытых, часто попранных и оплеванных единиц, и когда нам станет ясно, что иногда только глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, шутка, необдуманное слово, одна пылинка столкнула их с дороги и навеки сбросила обратно в ту тьму, из которой они вот-вот уже собирались выбраться на волю?..
Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз во время долгих, долгих ночей и дней, проведенных в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, которых и самих что-то сверлило и мутило внутри, не могли найти для меня слова утешения, напротив, я видел, что они сами часто гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не сойти с ума среди этой сутолоки горя, мы разговаривали, рассказывали друг другу — же о себе, а о других, далеких, и все-таки о горе. Один из таких рассказов, который глубже других затронул меня, я предлагаю теперь читателям. Тот, кто мне это рассказал, был — я умолчу о его «специальности» — парень еще молодой, полный сил и отваги, не лишенный доброго, истинно человеческого чувства, воспитанный по-мещански, кончивший народную школу, учившийся ремеслу, словом, он тоже немало потратил силы и средств, чтобы выкарабкаться наверх, выйти в люди, — ну, а вышел он… Но не об этом речь!
Шестой раз уже сидел он под замком и знал весь арестантский обиход, чуть не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на какой срок был осужден, как обращались с арестантами прежде и как теперь, и т. д. Это была живая тюремная летопись. Надзиратели считали его неугомонным бунтарем и давали ему это чувствовать беспрестанными дисциплинарными наказаниями. Но он не унимался и вспыхивал, как порох, едва только замечал, что где-нибудь поступают не по правилам, что в чем-нибудь обижают арестанта. Особенно часто бывали у него стычки с часовым, который ходит под окнами тюрьмы и должен смотреть за тем, чтобы арестанты не выглядывали в окна и не разговаривали друг с другом. Несколько раз солдат грозил ему, что будет стрелять, если он не уйдет от окна, но он преспокойно сидел, не говоря ни слова, и только когда солдат начинал щелкать курком, он соскакивал с подоконника и кричал:
— Ну, ты! ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять!
— А почем вы это знаете? — спросил я раз.
— Как это почем знаю! Я сам был свидетелем, сам видал!
— Что видали?
— Э, да это целая история, после которой часовым запретили стрелять! Вот лучше я вам ее расскажу, пусть там бедный рекрут не беспокоит себя. Ведь и он, бедняга, что ему прикажут, то и должен исполнять.
— Два года тому назад, — начал он, — вот как раз два года кончилось, сидел я тогда в этой дыре под следствием. Двое нас только было тогда в камере, я и какой-то баринок, Журковский по прозванью. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уже не помню. Как-то раз вечером, уже после вечернего обхода, мы уже разделись и спать легли, вдруг слышим шаги тюремщика и громкий скрип ключей в замках. Наконец, отпер. В камеру ворвался сноп желтого света от фонаря, и в этом свете мы увидали какую-то съеженную, полуголую, тощую фигурку. Тюремщик толкнул ее вперед и втолкнул в камеру, — она, видимо, не могла попасть туда сама достаточно скоро.
— Вот тут тебе одеяло и простыня! — крикнул тюремщик, бросив эти вещи на голову фигурке и прибив ее этим почти к земле. — Ложись спать, посуду получишь завтра.
Сказав это, тюремщик запер дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только изредка мы слышали, будто кто-то рубит ножами мясо на доске, — это наш новый товарищ зубами стучал. Осень, видите ли, была уже поздняя, две недели после «всех святых», холод такой, что упаси господи.
— Кто ты такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели; согрелся уже было я кое-как, и не хотелось вставать, а в камере было-таки холодновато, потому что окно должно было стоять открытым — иначе духота.
Товарищ наш молчит, только еще пуще забил тревогу зубами, и сквозь эту дробь слышно стало всхлипыванье. Жаль мне стало парнишку, потому что я уже догадался, что это какой-то совсем еще зеленый «фрейер». Встал я и постлал ему ощупью постель.
— Ну, ну, — говорю, — тише, не плачь! Раздевайся и ложись спать.
— Не… не… мо… гу, — едва пролепетал он.
— Почему?
— Я… я… очень… озяб.
Господи! я к нему, а он весь окоченел, словно кость, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Каким только чудом дошел он до камеры, не понимаю. Встал и баринок мой, сняли мы с парня его лохмотья и раздели его совсем догола, растерли хорошенько, завернули в простыню и одеяло и положили в постель. Через каких-нибудь, четверть часа слышу я, вздыхает он, шевелится.
— А что? Лучше тебе? — спрашиваю его.
— Лучше.
— Руки, ноги оттаяли?
— Еще не совсем, но уже лучше.
— А ты откуда?
— Из Смерекова.
— Так тебя верно жандарм привел?
— Ну да. Гнал он меня сегодня с самого утра чуть что не голого и босого по морозу. Десять раз я падал по дороге, не мог идти. Он меня бил ремнем, так я уже шел, что делать? Только в корчме в Збоисках немного мы отдохнули, там еврей мне водки дал.
— А как же тебя зовут?
— Иоська Штерн.
— А, так ты жид?
— Ну да, жид.
— А черт тебя подери! Хоть убей, не узнал бы я из твоего разговора, что ты жид, так ты чисто по-нашему говоришь.
— Что ж, я вырос на деревне, между мужиками. Я был пастухом.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Да за что же это тебя сюда, в самый этот острог упрятали?
— Ах, я не знаю! Говорил жандарм, что мой хозяин пожаловался на меня за кражу со взломом, только я, ей-богу, ничего не украл, только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И он стал всхлипывать и реветь, как дитя.
— Ну, ну, молчи, глупый, — говорю, — ты это все завтра судье расскажешь, а меня это вовсе не касается. Спи теперь.
— Ах, жандарм говорил, что меня повесят! — причитал Иоська.
— Да ты ошалел, что ли? — крикнул я. — Курам на смех! где это ты слыхал, чтобы за такие пустяки вешали?
— А мой хозяин говорил, что меня закатают на десять лет в острог.
— Ну, ну, не бойся, бог милостив, перемелется. Только спи теперь, а завтра поговорим днем.
Мы замолчали, и я скоро захрапел. Только и хорошего в тюрьме, что сплю, словно заяц в капусте.